Непонятный язык и непонятная политика сливаются в одном загадочном синтезе. Эта конструкция останется с Уилсоном на десятилетия. В своем развитии она поссорит его с Набоковым: он будет обсуждать ритмы пушкинских стихов и заподозрит, что Набоков, как тот русский в давнем сне, их не знает или скрывает свое знание.
Следующую книгу, под названием На Финляндский вокзал, Уилсон целиком посвятил предыстории русского социализма. Он начинает ее с Сен-Симона, особенно интересуется Мишле, ненадолго останавливается на американских коммунах (и в частности, с некоторым вниманием на известном нам Нойезе) и надолго задерживается на Марксе. Потом он рассказывает о «молодом орле» Троцком, но всем предпочитает Ленина: он приезжает на Финляндский вокзал, книга заканчивается, а революция начинается[480]. Как и в названии книги, в этой эффектной концовке был намек на недавно закончившуюся Финскую войну, которую в Америке только коммунисты не считали империалистической агрессией со стороны России. Похоже, к концу работы над Финляндским вокзалом Уилсон разочаровался в советском режиме. В предисловии он многозначительно указал на «особый долг», которым эта книга обязана Максу Истмену.
Заключение у этого вполне серьезного труда заменено «бурлеском». В пародийной пьеске классики марксизма срывают маску с сопротивляющегося Гегеля и ставят его на голову, причем Гегель вверх ногами становится похож на Дьюи; потом Бакунин собирается бросить бомбу в Маркса, но так и не бросает; и наконец, Маркс снимает собственную маску и оборачивается Сталиным. Книга имела успех, который сегодня кажется не очень понятным. Она не освещает причин русской революции и не касается важных в 1941 году проблем национализма, демократии, тоталитаризма. Но она помещает социализм в серьезный контекст, сочетая американскую ясность с европейской эрудицией. Советский эксперимент более не кажется отчаянным изобретением «молодых орлов», но становится в гимназический ряд знакомых имен и великих свершений. То же солидное чувство автоматически переносится на американский опыт социализма, на Новый курс. Эта аналогия постоянно была в центре внимания Уилсона:
Рядовой американец не осознает, как много разного — хорошего и плохого — Соединенные Штаты и Советский Союз позаимствовали друг у друга. Когда я посетил СССР в 1935 году, я нашел, что восхищение Соединенными Штатами — нашей индустрией и тем комфортом, который она для нас создает, — далеко превосходит враждебность […] И мы, со своей стороны, подражали русским. Политика Нового курса […] не приняла бы того направления, которое она приняла, если бы перед нами не было примеров советских пятилетних планов. Мы копируем Советы и в менее конструктивных делах. Наши недавние чистки во имя безопасности и политическая охота за еретиками частично вдохновлены Московскими процессами[481].
В конце 20-х годов Америка пережила Великую депрессию. Выход был найден в Новом курсе, социалистической политике первой администрации президента Рузвельта. Опыт, полученный fellow-travelers, послужил развитию новых отношений между уменьшающимся рынком и увеличивающимся государством. Эксперимент опирался на философию прагматизма, которая призывала учиться на опыте и проверять гипотезы. Для творцов Нового курса, которые все были авторами либо читателями травелогов об СССР, опыт плановой экономики казался именно такой гипотезой, к тому же хорошо проверенной. Духовный предтеча Нового курса сенатор Роберт Лафолетт посетил Россию в 1923 году. По его мнению, Советы уже осуществили реформы, за которые годами сражалось американское Прогрессивное движение. Годом позже сенатор был кандидатом в президенты, а в его штабе состояли видные экономисты и идеологи будущего Нового курса[482]. Стюарт Чейз, который пустил в оборот само выражение New Deal, в 1927 году ездил в СССР в составе делегации американских профсоюзов. Их принял Сталин, называл товарищами. Чейз был воодушевлен, но не считал тогда советский опыт чем-то большим, чем «духовным стимулом, который когда-нибудь разобьет старинные трудовые навыки Востока»[483]. После Депрессии, однако, Чейз рекомендовал опыт советского Госплана для применения во всеамериканском масштабе. Почему, спрашивал он теперь, «русским должно достаться все удовольствие переделки мира?»[484]
Крайним выражением просоветских симпатий был шпионаж, бурно развивавшийся в 30-е и 40-е годы. Причиной успеха были не столько щедрость и эффективность советских вербовщиков, сколько политический энтузиазм их американских агентов. Лучшими шпионами были не те, кто требовал денег за услуги, но те, кем двигали идеологические убеждения[485]. Некоторые из советских резидентов, например миллионер Майкл Стрейт, даже финансировали подпольные операции из собственных средств.
Депрессия развернула систему ориентализма в противоположную сторону. На фоне национальной травмы образцом для подражания стал другой порядок жизни — тем более важный, чем более чуждый. Долго работавший в Москве американский журналист Луис Фишер рассказывал так:
Вне России правительства начиная с 1929 года переживали глубокие кризисы […] Бесконечный поток жадных умов с Запада устремился в Россию. […] Книги о пятилетнем плане возглавляли списки бестселлеров[486].
Президент Герберт Гувер, горный инженер по профессии, имел личные основания не доверять Советам. Он работал в России до революции и разведал запасы сибирской руды; потом большевики лишили его «самого большого гонорара, который когда-либо платили инженеру»[487]; потом он руководил Американской администрацией помощи (ARA) в Поволжье и увидел там слишком многое. Но были и энтузиасты. Полковник Хью Купер трижды путешествовал через океан, чтобы проектировать Днепрострой. Его армейский опыт помог ему в отношениях с русскими коллегами; без его настояний не были бы вовсе закуплены подъемные краны, и Днепрострой создавался бы вручную, как Беломорканал. Все равно он считал, что большевики совершили чудо, восстановив рабочую дисциплину. Лидерами сотрудничества были инженеры Форда, построившие автозаводы в Горьком и Москве. В результате Форд потерял деньги, но остался доволен. Со своей стороны, советские гости в Америке стремились к Форду как на паломничество. Последний из великих предпринимателей-авантюристов, он и правда был достопримечательностью. Антисемит, пацифист и враг свободного рынка, он совмещал организационный гений с катастрофическим непониманием политэкономических реальностей. В 1936 году его посетил Анастас Микоян, член Политбюро. Прощая неоплаченные контракты, Форд говорил ему, что относится к СССР «лучше, чем кто-нибудь другой»[488].
Сотрудничество имело первостепенное значение для сталинской России и импонировало американским инженерам. Американцы руководили строительством советских шахт, химических и металлургических заводов. Поклонение высокой технике, рациональной организации, большим масштабам надежно соединяло американских и советских специалистов. По разным оценкам, в 1931 году в СССР работало до десяти тысяч американских инженеров. Занятие было столь популярным, что, как мы знаем от Пильняка, Голливуд снимал героические фильмы про американских инженеров и русских барышень. Немалое значение в обеих культурах имели цифры, показывавшие масштаб и размах. Томас Кемпбелл держал в Монтане экспериментальную ферму: около ста тысяч акров земли полностью обрабатывалось техникой, а субсидировал это дело сам Дж. П. Морган. Фермера пригласил Сталин и, по словам Кемпбелла, они разговаривали четыре часа. «Я не коммунист, — сказал Кемпбелл, — но я интересуюсь вашим сельскохозяйственным развитием». «Теперь я могу вам полностью доверять», — отвечал Сталин и предложил Кемпбеллу миллион акров в России[489].
Понимание фундаментальных различий в средствах и ценностях, стоявших за сходными целями и масштабами, приходило постепенно. Американцы построили заводы, смогут ли русские управлять ими? — спрашивал инженер, создавший асбестовую индустрию на Урале. Его поражало обилие конторской бумаги, которую Советы тратили на любое дело, и вездесущее присутствие ГПУ. Однако честный инженер верил, что обвинения его коллегам, в результате которых те пропадали навсегда, были жестоки, но справедливы[490].
Диктатура пролетариата превращалась во власть администраторов с техническим образованием: специфическая советская утопия, республика инженеров, а не философов[491]. На рубеже 30-х годов американцам нравилась эта идея; как раз в это время президентом был выбран инженер, случай уникальный в истории Соединенных Штатов. С советской точки зрения, специалистам виднее, где строить заводы и куда переселять население. Те, кто с этим не согласен, подвергались насилию, которое тоже осуществлялось специалистами. Политический процесс должен перейти в процесс технического управления. Предсказанное Сен-Симоном перерождение политического в административное станет одним из кошмаров франкфуртской школы[492]. Отношение к этой проблеме разделяло левые движения по две стороны океана. Троцкий описывал замещение политики техническим администрированием как закономерное и желательное явление.
Могучая сила соревнования […] не исчезнет при социалистическом строе, а, говоря языком психоаналитики, сублимируется […] По мере устранения политической борьбы — а во внеклассовом обществе ее не будет — освобожденные страсти будут направляться по руслу техники, строительства […] Люди будут делиться на «партии» по вопросу о новом гигантском канале […] Пассивное любование природой уйдет из искусства. Техника станет гораздо более могучей вдохновительницей. А позже само противоречие техники и природы разрешится в более высоком синтезе