Желая помочь психоаналитику и доверяя ему, Троцкий переслал некоторые из писем дочери — возможно, еще более откровенные, чем те, что дошли до нас, — ее доктору в Берлин. Психоаналитик проинформировал об этом Зину. Круг замкнулся. Она не могла больше надеяться на то, что если ее не понимает врач, то поймет отец. Двойная, со стороны отца и врача, манипуляция самыми важными ее переживаниями не улучшила ее состояния, но вела к финалу, который уже нетрудно было угадать.
Как раз в то время, когда его дочь проходила психоанализ у доктора Мая, сам Троцкий поехал в свою последнюю публичную поездку. Группа европейских поклонников сумела устроить выступление Троцкого и, более того, добыть ему с женой визу. В ноябре 1932 года гонимый эмигрант, но все еще неотразимый оратор говорил в Копенгагене:
антропология, биология, физиология и психология накопили горы материала, чтобы в полном масштабе поставить перед человечеством задачи развития и совершенствования тела и духа. Вдохновенной рукой Зигмунда Фрейда, психоанализ сдергивает крышку с колодца, который поэтически именуется человеческой душой. И что обнаруживается? Наша сознательная мысль лишь малая часть работы темных психических сил. Умелые ныряльщики достигают дна океана, чтобы сделать фотографии загадочных рыб. Человеческая мысль, спускаясь в глубину своих психических источников, должна пролить свет на самые таинственные движущие силы души и подвергнуть их разуму и воле. Разобравшись с анархическими силами своего общества, человек начнет работу над собой, поместив самого себя в реторту и под пестик химика. Впервые человечество увидит в себе сырой материал, или в лучшем случае полуфабрикат, физический и психический. В этом отношении социализм тоже будет означать прыжок из царства необходимости в царство свободы: сегодняшний человек, со всеми его противоречиями и негармоничностью, проложит дорогу новой и более счастливой расе[637].
Это были последние слова Троцкого, сказанные перед толпой восторженных слушателей. Выступая в Копенгагене, Троцкий потому так акцентирует свои психоаналитические интересы, что мысли его возвращаются к больной дочери, проходящей психоанализ. Он еще долго обдумывал лечение Зины, ставя себя на место ее докторов. Два года спустя после конца этой истории, 17 февраля 1935 года, Троцкий записал в дневнике, обдумывая «преступную работу вождей французского пролетариата»:
Представим себе старого, не лишенного образования и опыта врача, который изо дня в день наблюдает, как знахари и шарлатаны залечивают насмерть близкого ему, старому врачу, человека, которого наверняка можно вылечить при соблюдении элементарных правил медицинской науки[638].
Просвещение подчинило человека инструментальной рациональности. Человек занялся расчетом средств для своих частичных целей. Разум — у Гегеля синоним самой истории — превратился в рассудок, инструмент счета возможностей. Согласно Диалектике Просвещения, инструментальная рациональность распространяется от производства на прочие сферы жизни и непременно ведет к тоталитаризму. Нацистский или сталинский лагерь есть логическое завершение Просвещения, писали Адорно и Хоркхаймер. В сравнении с мыслью Троцкого то был важный шаг вперед — или, если хотите, назад. Троцкий в 1930-х видел в иррациональном поведении «масс» поздний рецидив знакомого сопротивления Просвещению, отсюда и ассоциация с холерными бунтами. Адорно видел в тех же явлениях закономерную, но невиданную в истории и не предсказанную марксизмом трансформацию самого Просвещения. Виднее всего это развитие в работах самого популярного из теоретиков франкфуртской школы, Герберта Маркузе.
Его карьера совмещала философскую подготовку у Хайдеггера с опытом практической политики. Активист спартаковского движения, а после эмиграции сотрудник Госдепартамента, Маркузе был оптимистичнее других франкфуртских философов и потому, возможно, наиболее популярен в Америке. Программная книга Маркузе Разум и революция отождествляла два заглавных понятия. Книга рассказывает о Гегеле, приписывая герою любимые мысли автора. «Ощущение того, что новая мировая эпоха только что началась, пронизывает всю книгу Гегеля», — пишет Маркузе о Феноменологии духа[639]. Тем же ощущением полна Разум и революция: не имея ничего общего с Хайдеггером, исторический оптимизм Маркузе близок к просвещенческому максимализму Троцкого. «Гегель видел, что результатом Французской революции стало не осуществление свободы, а утверждение нового деспотизма». То же видели Троцкий и сам Маркузе, вместе с Гегелем трактовавшие то, что видели, «не как историческую случайность, но как необходимое развитие»[640]. История мира, и в частности истории революции и террора, есть история разума: все свершившееся разумно, если понять его смысл. «Гегель был последним, кто истолковал мир как разум, в равной мере подчиняя природу и историю нормам мысли и свободы»[641]. Как мы знаем, не последним.
Разочарование пришло под одновременным влиянием войны в Испании и Московских процессов[642]. Как вспоминает Юрген Хабермас, Маркузе «вполне осознавал и прямо указывал, что благодаря фашизму и, более того, сталинизму история получила направление, совершенно отличное от предсказаний марксистской теории»[643]. Видимо, тогда у него появился интерес к советским делам, столь отличным от предсказаний. Во время и после войны он работал аналитиком американской разведки. Потом занимался русскими исследованиями в консервативном Гарварде и написал критическую книгу о советском марксизме, ставшую наименее известным его сочинением. Америка и Россия в равной степени предались тотализации инструментального разума: этот фирменный диагноз франкфуртской школы Маркузе ставил теперь обоим партнерам по «холодной войне». Идеологическая продукция советского образца вызывает у него такое же отвращение, как американские средства оглупления масс. Возражая против концепции тоталитаризма, Маркузе акцентировал противоположность между фашизмом и сталинизмом. Советская идеология пользуется иррациональными, магическими по механизму своего действия формулами во имя высоких рациональных целей. В противоположность этому нацизм суперрационален на уровне средств, но иррационален на уровне целей[644].
Он прославился следующей своей книгой Эрос и цивилизация, в которой влияния Гегеля и Хайдеггера полностью отступили перед влияниями Фрейда и Райха[645]; любопытно, что писалась она одновременно с Советским марксизмом. Длительный и, по-видимому, неприятный период государственной службы дал Маркузе опыт, которого не было у других франкфуртских философов. Результатом был отказ от прежних приоритетов, связанных с большими внеличностными силами, и анархическая ненависть к любым формам подавления. Все формы репрессии — экономическая, политическая, сексуальная — следуют одна из другой и, по сути дела, отождествляются. Поэтому любой акт субъективной свободы, например одноразовая любовь, есть восстание против тотального порядка. «Занимайтесь любовью, а не войной», — скандировали благодарные студенты вслед за Маркузе. «Негативная диалектика» последних книг Маркузе и Адорно немало напоминает другого нераскаявшегося гегельянца, Бакунина. В варианте Маркузе то был отход от социально-политических конструкций к частной сфере личных отношений. Эрос и цивилизация дала систематическое употребление фрейдовской истории отцеубийства. Тотальное господство отца, сексуальное и экономическое, кончается отцеубийством и хаосом, но потом отец возвращается «в интернализованной и обобщенной, иначе говоря рациональной, форме». Так происходит и после революций, когда сыновья объединяются против отцов, и после пубертатных восстаний отдельных сыновей. Отец возвращается в качестве памяти и совести.
Возвращение вытесненного создает табуированную, подпольную историю цивилизации […] Праотец как архетип господства кладет начало цепной реакции порабощения, бунта и вновь навязываемого господства […] Теперь борьба против свободы воспроизводит себя в душе человека как самоподавление индивида[646].
Маркузе приватизировал, одомашнил большой фрейдовский миф. Следующая по историческому порядку идея представила переворачивание обществ как циклическое и необходимое дело. Первое отцеубийство, которое Фрейд мыслил в единственном числе, как начало истории человечества или, во всяком случае, народов, приобретает регулярный характер: люди периодически совершают его, в виде реальном или символическом, при смене режимов, или поколений, или просто по праздникам. Структурное состояние основано на неравенстве, собственности и отцовской власти; в перевернутом состоянии торжествуют равенство и безусловность, энтузиазм и женственность. Как ни пытается репрессировать антропологическая теория свое идеологическое происхождение, оно очевидно даже в подборе терминов: Виктор Тернер, обобщивший многие попытки предшественников от Фрезера до Бахтина, назвал циклически, веселое, эгалитарное состояние «коммунитас». Тернер настаивает на женском роде этого слова; и правда, коммунитас есть коммунизм в женском роде[647]. Это состояние, в котором снимаются все различия между людьми, включая пол и поколение, род и статус. В этом состоянии люди невинны и счастливы, как в раю до падения; и длится оно тоже недолго, зато возвращается гарантированно и многократно. Мечта о полном и окончательном коммунизме не удалась, и ее остатки складываются в идею планомерной, укрощенной коммунитас. Так развивалась эта история: сначала апокалипсис свелся к революции, потом революция свелась к карнавалу.