Толкование путешествий — страница 76 из 108

[733]. И правда, «природа» принадлежит к самым обманчивым из метафор. Куда ближе Троцкому была другая максима Блока:

Что же задумано?

Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью[734].

Блок поминал «природу» для утверждения своего понимания революции, самого радикального из возможных; Пастернак использовал то же слово для того, чтобы свести большевистскую революцию к декларации прав человека. Троцкий был уверен, что никакой природы человека нет, ее остатки вот-вот будут замещены культурой: «Человек взглянет на себя как на сырой материал или в лучшем случае как на полуфабрикат»[735]. Мало какая политика бывала дальше от идей естественного права, чем философия и практика Троцкого.

Полемика с радикальным пониманием человека как состоящего из культуры, а не природы, ведется в разных местах Живаго. В 11-й части главный герой спорит с революционным вождем Ливерием, приписывая ему знакомые аргументы:

Когда я слышу о переделке жизни, я теряю власть над собой и впадаю в отчаяние. Переделка жизни! Так могут рассуждать люди […] ни разу не узнавшие жизни. […] Материалом, веществом жизнь никогда не бывает. Она сама […] непрерывно себя обновляющее […] начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет[736].

Пастернак писал это в месте под названием Переделкино; в самом деле, где еще жить инженерам человеческих душ, чье призвание заключается в переделке человека? Сравните эти рассуждения Ливерия с «Интеллигенцией и революцией» Блока («Переделать все») и с Возмездием («Сотри случайные черты»). Если Блок считал революцию «сродни природе», то Пастернак их противопоставляет. Подлинная история сходствует с природой, революция же делается людьми в их борьбе против истории и природы. С отвращением слушая комиссара, Живаго

снова думал, что историю […] он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства. […] Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидеть, как трава растет. […] Революции производят […] односторонние фанатики (457).

У кого «принято» представлять себе историю совсем не так, как это делает Живаго? Растительные метафоры Пастернака направлены против конкретного, хорошо знакомого ему адресата: Троцкого. Его риторика была как раз противоположной.

Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловые рифы, а строиться сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться[737].

Троцкий, Блок и комиссар Ливерий мечтают снять оппозицию между природой и культурой. Их смешение — интеллектуальная база любого тоталитарного проекта. Разочарование начинается с поворота к природе; так в 1958 году разочарованный Альбер Камю формулировал: «Искусство учит нас, что человек не может быть объяснен одной своей историей; другой источник существования находится в природном порядке вещей»[738]. Вот почему Живаго иногда говорил голосом, похожим на набоковский:

Цветным […] лоскутком пролетела с солнечной стороны коричнево-крапчатая бабочка. […] Она села на […] коричнево крапчатую кору сосны, с которою она и слилась совершенно неотличимо. […] Привычный круг мыслей овладел Юрием Андреевичем. […] О мимикрии […] О выживании наиболее приспособленных […] В размышлениях доктора Дарвин встречался с Шеллингом, а пролетевшая бабочка с современной живописью (354).

В другой раз Живаго говорил Ларе:

Я помешан на вопросе о мимикрии, внешнем приспособлении организмов к окраске окружающей среды. Тут в этом цветовом подлаживании, скрыт удивительный переход внешнего во внутреннее (412).

Сравните это с тем, что говорит о себе Набоков:

Загадка мимикрии всегда пленяла меня. Ее феноменам свойственны художественное совершенство, связываемое обычно лишь с творениями человека. […] «Естественный подбор» в дарвиновском смысле не может служить объяснением чудотворного совпадения […] Я нашел в природе те «бесполезные» упоения, которых искал в искусстве[739].

В явлении мимикрии, оппозиция природы и культуры еще раз обращается наизнанку: когда природа подражает природе она ненадолго превращается в культуру. Как написано о мимикрии в Даре, в таких случаях «не совсем ясно, кто кому подражает — и зачем»; мимикрия, рассказывал герою его отец-естествоиспытатель «исполнена антиугилитаристского пафоса». Набоков смеется над философским учением Иеремии Бентама, которое было подхвачено Чернышевским. Бывает, что маски и маскарады не преследуют прямой пользы; в других случаях они ее, наоборот, ищут и находят. Общее увлечение мимикрией обоих наших авторов, Набокова и Пастернака, допускает и вполне утилитаристское чтение: за этим стоит общая забота о приспособлении к окружающей среде забота, важная во внешней и во внутренней эмиграции. Приспособление, подлаживание, подражание противоречат романтическим ценностям и, как таковые, вряд ли были по душе нашим авторам; но оба жили в ситуациях культурного разрыва между внутренним и внешним мирами. Живаго так же выделялся из своей среды, как Гумберт выделялся из своей; обоим приходилось заниматься мимикрией, сливаться с культурным фоном и прикидываться заурядными носителями современности, среди которой и благодаря которой они только и могли предаваться своим подлинным страстям. Будь то бабочка или писатель, мимикрия бывает продуктивной, в этом самая удивительная ее загадка. Как писал Набоков с его интересом к двойным шпионам,

подчас защитная уловка доведена до такой точки художественной изощренности, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага[740].

Набоков не стал петербургским писателем, он вообще не любил городов, а зыбкий свет невских набережных особенно далек от его красок, ярких как куст брусники. Предметом его ностальгии была местная природа, инфантильная, малорожавшая и именно потому такая доступная. Питерским мальчикам и девочкам, выросшим на таких же ручьях и лужайках, знакома эта дачная любовь к малейшим приметам жизни вроде грибов и бабочек. Их особая вещественность является следствием очень близкого к ним расстояния. Брусника красочна как Монблан, только смотреть на нее надо ближе. То был выход из пространства исторического и политического в пространство натуралистическое и поэтическое. Поэзия поклоняется не революции, но «богу деталей», иными словами — природе. Такой натурализм воспроизводил давние решения не Руссо, но Гете.

Гораздо позже этот интерес натуралиста отразится в восхитительном фрагменте Лолиты, который на другом языке и по другому поводу говорит то же самое, что Живаго пытался объяснить своему леворадикальному комиссару. Первая жена Гумберта, Валерия, в девичестве носила фамилию Зборовская. Эта редкая фамилия заимствована у Марка Зборовского, русского эмигранта, троцкиста и советского агента во Франции (между прочим, одной из его подпольных кличек была «Кант»). Друг и убийца Льва Седова, Зборовский сначала выдал НКВД сеть троцкистских агентов на Западе, а потом, уже после войны, выдал ЦРУ сеть советских резидентов. Помилованный за второе предательство, Зборовский стал учеником и сотрудником знаменитой Маргарет Мид, этнолога и культурного антрополога, которая по-своему верила в пластичность и культурную обусловленность человеческого поведения. Примечательный контекст, в который помещена история Валерии Зборовской в Лолите, демонстрирует основательное знание Набоковым всех аспектов этой истории. Как рассказал Гумберту его собственный «осведомитель», из Франции Зборовская и ее новый супруг переехали в Калифорнию, где «в продолжение целого года, за отличный оклад, они служили объектами опыта, производившегося известным американским этнологом». Фамилия последнего не указана, но сам опыт пересказан вполне в духе Маргарет Мид: «он имел целью установить человеческие (индивидуальные и расовые) реакции на питание одними бананами и финиками при постоянном пребывании на четвереньках». Эксперимент был успешен, под воздействием среды двуногие переделались в четвероногих[741].

У обоих наших авторов, Пастернака и Набокова, неприятие политической истории, набухавшей и отвратительно лопнувшей на их глазах, совмещалось с уходом в природу вне истории и человека. У обоих писателей такое развитие воплощалось в динамике их отношения к великому предшественнику, главному человеку ушедшей эпохи. Набоков, читавший Блока в час гибели своего отца, и Пастернак, начавший и кончивший Блоком историю своего героя, по-разному воплотили эту динамику. У Пастернака изменение отношения к Блоку эксплицитно выявлено в ходе романа. История Живаго-поэта начинается с поклонения Блоку, «которым бредила вся молодежь обеих столиц», но потом слова Блока отдаются все менее симпатичным героям, вплоть до Комаровского: «Сибирь, эта поистине Новая Америка […] колыбель великого русского будущего» (курсив мой). Параллельно меняется отношение Живаго к революции. В 1905 году Живаго причисляет Блока к старому «кругу» своих мыслей, куда входит первая русская революция и первая его жена Тоня. В 1917-м Живаго живет «мыслями второго круга», куда входят «кровавая […] революция, направляемая знатоками этой стихии, большевиками» (169–170) и Лара, жена одного из этих знатоков, знаменитого комиссара вроде Троцкого. В конце 1920-х, с третьей своей женщиной, доходяга Юрий подвергает оба первые «круга» предсмертному, постреволюционному переосмыслению. Последними словами романа является цитата из Блока и комментарий к ней, который показывает «различие эпох» и окончательно дистанцируется от Блока.