Набоков на подобные темы высказывался крайне редко. В «Весне в Фиальте»[742] он пересказывает «самодовольное убеждение, что крайность в искусстве находится в некоей метафизической связи с крайностью в политике». Это неправда, уверен рассказчик: изобретенный им «свиной закон» состоит в том, что политический экстремизм превращает самую блестящую литературу в затасканную дребедень. Так говорится о Фердинанде, пишущем по-французски венгерце. В его жизни было «модное религиозное прозрение»; потом «какие-то сомнительные паломничества, завершившиеся и вовсе скандальной историей»; потом его «египетские глаза» обратились на «варварскую Москву». Перед нами типический fellow-traveler, современник и единомышленник Мальро, Толлера, Истмена. Но один из секретов набоковского искусства состоит в неполном замещении русского прошлого западным настоящим, и потому в Фердинанде узнаваемы черты Блока. Мы видим его «демонское обаяние», породистое неподвижное лицо, белый вязаный свитер; особенные отношения с женой, доступной для мужского окружения, а при муже играющей роль «тихой советницы»[743]; а главное, его последняя пьеса — «гиперборейская ночь, среди которой он пускал по невозможным спиралям разнообразные колеса разъятых символов». Странно это слово «гиперборейский» применительно к парижскому писателю, любителю южной Фиальты. И особенно впечатляет ассоциация этого удачливого грешника с Христом на тайной вечере.
На мгновение поза его, положение расставленных рук и обращенные к нему лица сотрапезников напомнили мне с кошмарной карикатурностью… что именно напомнили, я сам тогда не понял, а потом, поняв, удивился кощунственности сопоставления, не более кощунственного, впрочем, чем самое искусство его.
Пьеса Фердинанда напоминает гиперборейский «Балаганчик», а его поза — христологические увлечения Блока. Венгерская национальность писателя отсылает к блоковским «Скифам». Любимый текст евразийцев и возвращенцев, «Скифы» привлекали понятное внимание в 1938 году. Отсюда неожиданное для парижского писателя пристрастие Фердинанда к лошадям («tu est trés hippique ce matin», — говорит ему друг) и его «египетские глаза», так напоминающие «узкие глаза» блоковских скифов. Фердинанд «эклектик в плотском быту», и скифы тоже: «Мы любим плоть», говорят они, но любят по-особенному: «как любит наша кровь, никто из вас давно не любит». В коротком повествовании о Фердинанде обратите внимание на указание на «Соловьиный сад», на блоковскую судьбу и блоковские цвета, но также и на характерно набоковское замещение поэзии прозой:
В начале его поприща еще можно было сквозь расписные окна его поразительной прозы различить какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев… но с каждым годом роспись становилась все гуще, розоватость и лиловизна все грознее; и теперь уже ничего не видно через это страшное драгоценное стекло, и кажется, что если разбить его, то одна лишь ударит в душу черная и совершенно пустая ночь.
Слово «поприще» приглашает гоголевского Поприщина, и не только оно: бедняга видел себя испанским королем Фердинандом. И правда, Фердинанд в Фиальте — неразоблаченный самозванец, «мнимый весельчак», «неуязвимый пройдоха». С его славой происходят странные вещи: «Молва о таких, как он, носится резво, но вскоре тяжелеет»; «теперь слава его потускнела, и это меня радует: значит, не я один противился его демонскому обаянию», — говорит рассказчик, впрочем его соперник. Таков путь Фердинанда, и таков путь Блока. Слава тускнеет в соответствии со «свиным законом». Мир природы перестает быть виден сквозь искажения политической оптики.
Самый странный из героев Живаго является тотальным символом революции, одновременно ее пророком и продуктом, сектантским лидером и говорящим глухонемым.
Республика не признавала власти Временного правительства и отделилась от остальной России. Сектант Блажейко, в юности переписывавшийся с Толстым, объявил новое тысячелетнее зыбушинское царство, общность труда и имущества […] Такие же небылицы рассказывали про главного помощника Блажейко. Утверждали, будто это глухонемой от рождения, под влиянием вдохновения обретающий дар слова и по истечении озарения его снова теряющий (143–144).
Пастернак соединяет две важнейшие темы, сектантские корни русской революции и идеологический проект переделки человека[744]. Они вместе объясняют развитие ключевого феномена, который назван в этом романе «политическим мистицизмом советской интеллигенции». Зыбушинская община похожа не столько на исторические, сколько на литературные секты, как они описаны в Самгине Горького, Чевенгуре Платонова, Кремле Всеволода Иванова[745]. Зато мотив разговорившегося немого вполне оригинален. Клинцова-Погоревших обучили говорить благодаря специальным педагогическим методам. Наука сделала одно из тех чудес, которыми христианство тысячелетиями иллюстрировало могущество веры. Лечение глухонемоты было одним из любимых сюжетов советской психологии, которая видела тут доказательство того, что природа может быть вполне побеждена культурой. «Природа наша делаема — это более всего относится к духовной природе человека, к природе его психики», — как раз в конце 50-х годов обобщал опыты с глухонемыми Алексей Леонтьев, руководивший тогда психологией[746]. Речи обучали даже слепоглухих; позднее, в 1970-х, такие студенты учились и заканчивали факультет психологии МГУ. Эвальд Ильенков, один из лидеров московской философии времен Живаго, формулировал смысл терапии: «даже при таком, казалось бы, непреодолимом препятствии, как полное отсутствие сразу слуха и зрения, можно […] сформировать […] психику самого высокого порядка»[747]. Встретившись с Живаго между февралем и октябрем 1917-го, глухонемой Погоревших своим странным голосом формулирует типические идеи:
Общество развалилось еще недостаточно. Надо, чтобы оно распалось до конца, и тогда настоящая революционная власть соберет его на совершенно других основаниях (173).
Кухарка Устинья, «дочь сельского колдуна» из сектантского Зыбушина, сравнивает разговорившегося немого с валаамской ослицей, с женой Лота и еще с Распутиным[748]. Сам Живаго не удерживается от славословия этому революционному феномену экстатического говорения:
Сдвинулась Русь матушка, […] говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское […] Помните, у Павла? «Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования»[749] (156).
Цитата из апостола Павла, которую приводит Юрий, была любима сектантами разных времен и народов. Но если революция дала народу дар говорения, она не дала интеллигенту дара истолкования. Блок в своих революционных статьях обильно использовал метафорику слуха: революция есть гул, она сродни природе; революция есть музыка. В итоге, однако, Блок подменял слух другими функциями: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте революцию»[750]. Почему именно эту музыку надо слушать не ушами, а всем остальным, уподобляясь глухому? Глухота и немота суть очевидные образы невозможности общения, редукции существования к дочеловеческому уровню. Набоков использовал тот же прием, когда показал мужа Лолиты глухим инвалидом, усугубляя страдания ревнивого Гумберта. «Народ безмолвствует», — написал Пушкин в конце Годунова. Народ подобен глухонемому, но революция изменяет его состояние. После нее народ говорит, как валаамова ослица; пророчествует, как учил апостол; и, в отличие от жены Лота, смотрит только вперед. Это новое состояние воплощено в народном лидере, разговорившемся глухонемом.
Так думает еще не разочаровавшийся Живаго, но автор постоянно спорит со своим героем. Если Живаго пребывает в умилении от народного митинга: «Сдвинулась Русь матушка […] говорит не наговорится», — автор этими же красками рисует шарж на Погоревших: «Отличительными чертами этой личности были крайняя разговорчивость и подвижность» (171, курсив мой). Способ, каким говорит Погоревших, разрушает общение хуже немоты: «это подвывание так смешно, что трудно оставаться серьезным. Совершенно невозможно разговаривать» (168). Тот способ, каким его научили слушать и говорить, более всего далек именно от природы. Мы вновь сталкиваемся с «переделкинскими» мотивами о природе человека и подмене ее культурой.
Связывая провинциальную революционность со старообрядческим костром, фамилия Погоревших отсылает к параллелям, вновь центрированным на Блоке. «Прекрасную Даму, т. е. русскую Богородицу в почитании русского европейца […] эту Даму […] выдумал Блок […] без нее действительность тех лет и мест осталась бы без выраженья»[751], — писал Пастернак в заметках, послуживших материалом к Живаго. Такую фантазию с местным колоритом он показал в своем Погоревших. Русский бог описывался Блоком как «сжигающий Христос», в Двенадцати он идет раздувать «мировой пожар». Вячеслав Иванов в статье О русской идее с гордостью писал о «народе самосожигателей»[752]. Разочарованная поэма Клюева названа Погорельщиной: погоревшая Россия, страна после огня. Все это подытоживает глухонемой сектант и «максималист-революционер» Погоревших. «Философия Погоревших наполовину состояла из положений анархизма, а наполовину из чистого охотничьего вранья». Прощаясь с Живаго, Погоревших дарит ему утку, завернутую в листовку: дичь, газетная утка, идиома лжи.