Асимметрия двух русских культур, советской и зарубежной, проявляется в асимметрии нашего знания о Набокове и Пастернаке. Внимание интервьюеров и биографов, которое получил при жизни Набоков, несопоставимо с тем, что досталось Пастернаку. В результате мы знаем, какие произведения Пастернака читал Набоков и как он их оценивал[753], но вынуждены догадываться о том, что Пастернак тоже читал Набокова. Эта гипотеза имеет здесь центральное значение. Мы знаем, какой эффект имело появление Исайи Берлина у Анны Ахматовой в 1945 году. Встреча была бурной, как лавина или сель: как прорыв плотины, разделявшей предельно близкие, но на десятилетия разлученные потоки. Если б знакомство между Пастернаком и Набоковым состоялось, оно должно было иметь следствия аналогичного размаха, хоть и иной природы. В этом случае общение было ограничено текстами; но интертекстуальность не менее реальна, чем жизненные связи.
Интерес московских литераторов к их коллегам в эмиграции и налаженная сеть контактов с «тамиздатом» не вызывает сомнений; но чтение и распространение эмигрантской литературы преследовалось, подобно уголовным преступлениям. В 1956 году гость из Оксфорда назвал Набокова в качестве возможного переводчика стихов из Живаго на английский язык. Ответ Пастернака свидетельствует об отличной информированности, приправленной фантазией: «Ничего не выйдет. Он слишком ревнует к моему жалкому положению здесь, чтобы сделать хороший перевод»[754]. Эта фраза, достойная самого Живаго, выражала мучительную гордость советской интеллигенции: моя позиция вызывает жалость, но эмигранты все равно ревнуют к ней[755]. В любом случае, реплика 1956 года свидетельствует о том, что Пастернак знал о работе Набокова. Биограф Пастернака считает даже, что следующий проект после Живаго, неосуществленная повесть о подпольном возвращении эмигранта в СССР, продолжал сюжет набоковского Подвига[756]. Чуковский и его окружение читали Пнина в 1961-м, а Другие берега раньше[757]; в 1965 году Чуковский писал статью о пушкинских работах Набокова, очевидно намереваясь ее публиковать. Железный занавес был более прозрачен с западной своей стороны, но вполне закрыть его никогда не удавалось. Хотя мы не знаем точно, какие романы Набокова и когда читал Пастернак, он несомненно мог их читать. В этом случае избирательное сходство текстов, написанных двумя авторами, можно трактовать как косвенное свидетельство их знакомства с работой друг друга.
«Писатель-творец должен внимательно изучать труды своих конкурентов, в том числе и Всевышнего»[758]. Но труды последнего не знают жанра, а писатель бывает особенно внимателен к жанру собственных сочинений. Если писатель, к примеру, прозаик, его оценки чужой прозы куда более пристрастны, чем его оценки чужой поэзии. Продуктивный писатель, Набоков был неудачливым поэтом. Признав это в Даре, он охотно отдавал первенство поэтам от Пушкина до Ходасевича; но к прозаикам относился куда ревнивей, пользуясь излюбленным оружием умолчания. Иными словами, страх влияния жанрово-специфичен: эффект, который недооценивал больше интересовавшийся «поэтами как поэтами» Хэролд Блум. В Подвиге Мартын наблюдает писателя Бубнова, любившего обсудить стихи «прыщеватых молодых поэтов». Его оценки больше зависели от жанра, чем от качества.
Случалось, впрочем, что чья-нибудь вещь была действительно хороша, и Бубнов — особенно если вещь была написана прозой — делался необыкновенно мрачным и несколько дней пребывал не в духах (201).
В рецензии 1927 года Набоков отозвался о Пастернаке как о «довольно даровитом поэте» с «развратным синтаксисом» и плохим русским. «Такому поэту страшно подражать», — искренне признавался он в том, что много позже назовут страхом влияния. Набоков считал тогда, что стихотворение «должно быть прежде всего интересным», в нем должна быть завязка и развязка, так что «фабула так же необходима стихотворению, как и роману»[759]. Не в силах пока расстаться с поэзией, Набоков требовал от нее стать похожей на прозу. Последовавшее самоопределение в прозе позволило примириться с Пастернаком-поэтом, и тут начался скрытый спор с Пастернаком-прозаиком[760]. В письме 1941 года Набоков объяснял, что лучшая мировая поэзия прошедших двух десятилетий была написана Пастернаком и Ходасевичем, и на русском же языке была написана «худшая проза»[761]. В 1959 году один репортер написал о Набокове как «втором Пастернаке». Ничто не могло обидеть сильнее, и Набоков отвечал, что согласен считать Пастернака «лучшим советским поэтом», а себя — «лучшим русским прозаиком»[762]. Жанрово-специфическая конкуренция была специальным предметом Дара, герой которого оставляет поэзию сопернику и переходит на прозу. Таков был стратегический выбор самого Набокова, хоть изредка он вновь обращался к стихам. Десятилетиями позже ему пришлось с изумлением наблюдать, как Пастернак, с поэтическим даром которого Набоков не мог и не стал конкурировать, последовал за ним на его территорию. Даже набоковская фантазия такого не предусмотрела: Дар, конечно, молчит о том, что бы сказал Годунов-Чердынцев, если бы Кончеев написал биографический роман.
В 1959 году английский перевод Доктора Живаго месяцами конкурировал с Лолитой за первое место в списке бестселлеров New York Times. Жанровые ограничения совсем перестали действовать, когда Пастернак получил Нобелевскую премию не за стихи, но за роман. Набоков давно «принюхался к тому особому запаху — запаху тюремных библиотек, — который исходил от советской словесности»[763]. Теперь он почувствовал этот запах в Живаго. Хотя он не стал рецензировать роман, он давал себе волю в письмах: «мутный советофильский поток, несущий трупного, бездарного, фальшивого и совершенно антилиберального Доктора Живаго»[764]. Два содержательных аргумента здесь достойны обсуждения.
Во-первых, Набоков обвинял роман Пастернака в антисемитизме[765]. Действительно, антисемитские или, по крайней мере, антииудаистские идеи в прямой форме выражены в Живаго. В 4-й части описано чудовищное издевательство казака над евреем, но рассказчик называет его «безобидным», а православный Гордон, в итоге длинных рассуждений, обвиняет жертву (131–135). В личных беседах Пастернак тоже не делал секрета из своего неспокойного национализма[766]. В 1945 году он высказывал «негативные чувства в отношении своих еврейских корней» Исайе Берлину, который мог пересказать эти слова Набокову[767].
Во-вторых, автор Лолиты упрекал автора Живаго в том, что тот проигнорировал «либеральную революцию» февраля 1917-го и, сосредоточившись на «большевистском перевороте», согласился с советской версией истории[768]. Между тем сам Набоков ни в одном из своих романов не рассказал об историческом деле своего отца. «Всему, что толкнуло на бунт моих сограждан, нет места в лучах моей лампы»[769]. Мне кажется, невысказанное Набоковым понимание своего века сходно с аргументом Ханны Арендт о холокосте: интеллектуального секрета тут нет; понимать нечего, достаточно помнить; зло банально и омерзительно, примерно как понос у убийцы в Бледном огне. С этим, особенно под конец, согласился бы и Живаго; но Пастернак видел в революции и революционерах большие, неразгаданные тайны.
Когда Набоков уволился из Корнелла, он подарил своему преемнику экземпляр Доктора Живаго, полный маргиналий типа «пошлость», «идиотизм», «повторы»[770]. Конфликт с Эдмундом Уилсоном, знаменитым критиком и многолетним другом, был стимулирован его публичными похвалами Доктора Живаго. Заходя чересчур далеко, Набоков считал, что вся история с передачей Живаго на Запад была заговором советских властей[771]. В Аде насмешливо упоминается Доктор Мертваго. Отказываясь от интервью в 1964 году, Набоков сказал, что «достаточно уже побеспокоил доктора Живаго»[772]. Годом позже автор спрашивал себя, для кого он перевел Лолиту на русский, ведь эмиграция увлечена «лирическим доктором с лубочно-мистическими призывами […] который принес советскому правительству столько добротной иностранной валюты»[773]. В 1968 году Набоков включил доктора Юрия Живаго в короткий список презираемых им докторов вместе с доктором Зигмундом Фрейдом и доктором Фиделем Кастро.
Коммерческая конкуренция, как и политическая вражда, достойна всяческого уважения; но нас сейчас интересует литературная сторона дела. В меру человеческих возможностей конкуренция оставалась жанрово-специфичной, и соперничество не заставило Набокова перестать уважать Пастернака как поэта. Когда тот передал на Запад, отказываясь от Нобелевской премии:
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать