Ряд мотивов Бледного огня и Творимой легенды очень близки: в обоих случаях перед нами островное государство, полное средневековой романтики, и литератор, который является или воображает себя его королем. Как обычно, перед нами самозванцы; как всегда, остается сомнение: а может быть, вот этот и на самом деле король? В обоих случаях мы с трудом различаем между памятью и бредом, фантазией и ностальгией. В Творимой легенде это жизнь героя, поэта-символиста Триродова, и история Соединенных островов с их королевой Ортрудой. «В этой яркой стране сочетается фантазия с обычностью, и к воплощениям стремятся утопии»[907]. При удаче само знание — тайное, но разделенное с читателями — ведет так далеко, как завело Триродова. Метафоры осуществятся, как это грезилось Пастернаку. Поэт этого мира станет королем мира иного.
Как было замечено критиком, близким к Сологубу, подруга Триродова Елисавета, она же королева Ортруда, похожа на императрицу Елисавету Алексеевну, супругу Александра I. Автор лепит из того материала, которым располагает; а материал этот взят из местной истории, а точнее, из того ее периода, который только и ценили современники Сологуба.
Елисавета, Елисавета,
Приди ко мне!
Я умираю, Елисавета,
Я весь в огне.
Но нет ответа
На страстный зов.
В стране далекой Елисавета,
В стране отцов[908].
Под редакцией не кого иного, как супруги самого Сологуба, появилась в свет решительная интерпретация этих стихов:
Когда я читаю этот призыв [Сологуба], мне все кажется, что это не кто иной, как та же Елисавета, которая бывала у Триродова. Я могу даже почти уверенно сказать, что это не кто иной, как […] императрица Елисавета Алексеевна[909].
Призывающий императрицу, сам автор становится самозванцем. Он рассказывает о желании, суть которого в недоступности удовлетворения, — и потому относит свой предмет назад в историю. Таков механизм всякого письма. Разделенная любовь, обретенное счастье, завоеванная власть, осуществленная утопия — все это если и возможно, то вне рамок текста. Текст не сулит власти, но дает удовольствие. Потому в него так легко укладываются фальшивые претензии: напоминая о зыбких основаниях авторской власти, они деконструируют и литературное авторство, и политическую власть. Самозванцы — Пугачев и Отрепьев, Остап Бендер и Кинбот — романтичны так же, как — обратный случай — разлученные с властью властители: Наполеон на своих последних островах; Александр, перевоплотившийся в Федора Кузьмича; Николай, копавший картошку вместе с охраной; Троцкий в заокеанском изгнании.
Мартын из Подвига очарователен, но обездолен, как многие из набоковских героев. Правда, его бедность несравнима с тем, что вкладывали в это понятие миллионы его соотечественников. У него швейцарский паспорт, он кончает Кембридж, получает дотацию от дяди, может путешествовать и не обязан работать. Но подлинные его богатства, во всех смыслах слова, остались в России. Его влечет туда сила, в которой ни он сам, ни пишущий о нем автор не могут и не хотят дать отчета. Нам тщательно показывают иррациональность этой силы, несводимость ее ни к каким частным и ясным объяснениям. Было бы понятно, если бы, к примеру, Мартын ненавидел большевиков и хотел бы сражаться с ними. Он действительно их не любит. Но сражаться или еще как-то вредить им он не хочет и, перебирая возможности участвовать в осмысленном акте сопротивления, он раз за разом отказывается от них. Было бы понятно, если бы в России осталась любимая девушка. Но его Соня хоть и русская, но живет в Берлине. Если бы она согласилась стать его женой, Мартын бы не уехал в Россию, но удовлетворился бы той частицей его трудной родины, которая содержалась в этой трудной девушке. Но Соня отказала ему, и он едет в Россию просто так, чтобы перейти границу, побыть там и вернуться. Он, понятно, не вернется. Ничто не остановило его: ни забота о собственной жизни, ни горе любящей матери, ни здравые слова верного друга. Этот милый Мартын — более парадоксальный образ желания, чем даже безумные Гумберт или Кянбот. Предметы их страстей — симпатичная девочка, утраченная власть — все же имеют общепонятный смысл и меновую стоимость. Но зачем Мартыну надо побыть в России, известно только ему самому. Его «подвиг», его «ностальгия» — другие обозначения фрейдовского влечения к смерти, которое рядится в красочные одежды страсти, а все же громыхает костьми и из-под прелестной маски дышит тухлятиной.
В Аде проведен примерно тот же географический эксперимент, что и в знакомом нам Что делать?[910] Россия мирно переезжает в Америку, чтобы дать русским людям, подобным автору, пожить в Америке как на родине, а не как на чужбине. Калуга и Ладога находятся на атлантическом берегу Северной Америки, недалеко от одного из родовых имений героя, Китежа, что под Лугой. Любимое же поместье, где герой проводит счастливую юность, называется Ардис и имеет немалое сходство с Рождествено, где рос автор. Все вместе удобно расположено неподалеку от Манхэттена и называется Северными территориями, или еще Эстотией (искаженное название Балтийской республики символизирует, видимо, близость описываемых мест к городу, известному как Петербург). Русская часть Эстотии граничит с русской частью Канадии, и все вместе входит в Амероссию. На другом берегу океана находится страшная Татария. Там происходят войны и меняются диктатуры, но все это мало интересует героя: счастливый уроженец Амероссии не знает ностальгии.
Возвращая русского героя в его страну, Набоков продолжает давнюю тему. Разве не о жизни Ван Вина когда-то мечтал Мартын? Ему вряд ли удалось прожить в России и желанные им 24 часа; Ван Вин живет 90 лет. В Амероссии русские мечта и прелесть подчинены американским законам о собственности, и как ни грешит герой, он все не удостаивается заслуженного изгнания из рая. Обладатель огромного состояния, Ван Вин сполна удовлетворяет свои желания начиная с секса и кончая общением с другими мирами. Роман движется инцестуозной любовью с двумя его сестрами, с одной из них герой живет до смерти, а другая из-за его холодности кончает с собой. Пошлость этого героя есть оборотная сторона его благополучия. На наших глазах по его вине происходит несколько смертей, но он по-прежнему рассчитывает на наше понимание. Скорее тень автора, чем его портрет, этот поздний герой интересен меньше, чем необычная страна, в которую он поселен.
Когда-то Набоков-отец, женившись на наследнице богатейшего рода купцов-старообрядцев, обеспечил своим потомкам состояние, вполне адекватное поздним фантазиям автора Ады. Наследство, которое получил в 1916 году его сын, будущий писатель, от бездетного дяди по матери, оценивалось в два миллиона фунтов, не считая недвижимости. С любовью и знанием дела описывая банки, поместья, деловые операции Вина, Набоков изображает себя и Россию, какими бы они были, не случись на их земле революции. Весь этот многослойный нарратив подчинен грамматике сослагательного наклонения. В Аде утопия перевертывает свою конструкцию, при этом не становясь антиутопией.
Утопии, какими мы их знаем, рассказывают о том, что было бы, если бы случилась желанная переделка жизни. Поскольку на земле автора такое переустройство неправдоподобно или неподцензурно, авторы отсылают свои фантазии в другие географические пространства, на остров вроде Атлантиды или на планету вроде Марса. Желая переделать жизнь у себя дома, авторы идут на географические компромиссы, сохраняя в целости более важные для них черты своей фантазии, социальные, экономические или сексуальные. Народ на далеком острове всегда тот же, родной народ автора; но живет он другой, замечательной жизнью. Никакая утопия, насколько я помню, не заботилась о том, будут ли ее обитатели скучать по дому.
В Аде все иначе; мы имеем дело с постутопической социологией и постностальгической географией. Хорошая жизнь, какую бы хотел прожить сам автор и какую бы он желал своим соотечественникам, должна идти именно на своей земле. Такая утопия пародирует упражнения предшественников, но ее подлинный предмет совсем иной. На деле автора интересует обратимость исторического времени в том же географическом пространстве: что было бы, пойди история иначе и не случись революции? То же усилие мы наблюдаем в Острове Крым Василия Аксенова, а потом в многочисленных романах 1990-х годов. Волевым усилием воображения автор разрабатывает новый мир. Он все равно рассказывает собственную жизнь, только перефразирует ее в сослагательном наклонении.
Такая утопия более всего характерна своей географией. Если утопии прошлого помещались в условных странах на неизвестных островах, что означало несущественность географии в сравнении с социологией, — постреволюционная утопия твердо помещается в собственной стране. Слово «утопия» обозначает «не имеющее места» и нам более не подходит. Назовем новую конструкцию тутопией, уместным образом совмещая древнегреческий корень с русским. В России все было бы как в нормальной стране, иными словами — как в Америке. Все, что есть здесь утопического, заключается именно в том, что это происходит в России. Прямой путь ведет от Ады к фирменному стилю русской прозы на рубеже нового тысячелетия, который я назвал бы магическим историзмом. Белый и Сологуб, Скалдин и Булгаков, Радлова и Пастернак, Шаров и Акунин продолжают ту же гоголевскую традицию. В отличие от магического реализма, речь идет о прошлом; но, в отличие от исторического романа, прошлое подвергается переделке, для чего хороши любые средства. Прошлое меняется с тем, чтобы оценить пределы настоящего.