скотомой: в соответствии с энциклопедическим определением, это «слепой участок в поле зрения, не связанный с его периферическими границами»[940]. Таковы скотомы в чтениях Сказки о золотом петушке (где знаменитые читатели не замечали русского сектанта-скопца) или в критике Что делать? (где не разглядели американского ландшафта в зачитанном сне Веры Павловны)[941]. Скотомы и идиомы чтения меняются — или повторяются — в зависимости от хода истории и уникальной позиции читателя. Хотя бы по этой причине их реконструкция никогда не станет окончательной. Вот еще один пример из животрепещущей, как всегда, пушкинской темы.
Прочтя Токвиля и Чаадаева, Пушкин развертывал свои впечатления в вариант исторической социологии религии:
Что касается духовенства […] наши государи сочли удобным оставить его там, где они его нашли. Точно у скопцов — у него одна только страсть к власти. Потому его боятся. И я знаю, как кое-кто, несмотря на всю свою энергию, склонился перед ним в тяжелых обстоятельствах. Вот почему это меня в свое время взбесило[942].
Речь идет, конечно, об Александре I[943]. Против его поздней капитуляции Пушкин протестовал со времен Гавриилиады. Кощунственная поэма была написана как раз тогда, когда император «взбесил» Пушкина своим отступничеством, закрыв Библейское общество, изгнав из страны протестантских проповедников и склонившись перед Фотием. Уподобляя православных священников евнухам или, хуже того, скопцам, Пушкин продолжал разрабатывать особенное представление об отношениях между властью, религией и полом, на котором сосредоточены многие тексты 1833–1836 годов. Сказка о золотом петушке соединяла фольклор русских сектантов с американским текстом Вашингтона Ирвинга, показывая отношения между царем, оказавшимся под властью страсти, и скопцом, у которого «одна только страсть к власти»[944]. Анджело соединял шекспировский сюжет с новой легендой об уходе Александра I[945], вновь сталкивая социальную дисциплину с подрывной силои пола и опять показывая победу последней. На этих весах раскачивается сюжет Капитанской дочки: чаша любви и здесь перевешивает чашу власти. Тонкую фактуру этих отношений иллюстрировал диалог Григория и Марины в Борисе Годунове. Прямые, гротесковые соотнесения тех же величин, страсти и власти, дают короткие стихи «К кастрату раз пришел скрыпач», «Глухой глухого звал к суду судьи глухого…»
Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам;
Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
О православной церкви, которая охраняет подножие креста, как будто это «крыльцо правителя градского», написано резкое стихотворение «Мирская власть». Самые популярные стихи Пушкина полны пуританской тревогой перед неведомым, недоступным Предопределением: в одиноком акте личного вопрошания помочь не может ни священник, ни церковь.
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Филарет в своей стихотворной отповеди («Не напрасный, не случайный») подверг пушкинские формулы прямому грамматическому отрицанию. Иерарх был точен в выборе объекта для полемики. Перевернув пушкинский текст, Филарет показал противоположность пушкинского, не нуждающегося в посредниках, вопрошания Бога православному его пониманию. Понимание нравственных и теологических проблем Реформации выражено в «Страннике». В собраниях сочинений это стихотворение считают «переводом (отчасти пересказом)» Пути пилигрима Джона Беньяна; на деле перед нами изложение кальвинистского символа веры, привязанное к чтению популярного пуританина. Перечитайте «Странника» параллельно с фрагментом из Протестантской этики Макса Вебера: редкий случай, когда столь разные авторы читают один и тот же текст, показывает существенное совпадение акцентов:
Общение кальвиниста с его Богом происходило в атмосфере полного духовного одиночества […] Каждый, кто хочет ощутить специфическое воздействие этой атмосферы, может обратиться к книге Беньяна Pilgrim’s Progress […]. В ней описывается, как некий «христианин», осознав, что он находится в «городе, осужденном на гибель», услышал голос, призывающий его немедленно совершить паломничество в град небесный. Жена и дети цеплялись за него, но он мчался, зажав уши, не разбирая дороги[946].
Аллегорию на ту же тему представляет Пиковая дама. Согласно радикальному предположению Кэрил Эмерсон, Пиковая дама загадывает несуществующую загадку, провоцируя на гипотезы, опровергая любую из них и требуя непосредственного, неинтерпретативного чтения[947]. В этом чтении Дама пародирует всякие системы как таковые и дает урок чего-то вроде негативной герменевтики. В недавних работах Вольфа Шмидта эта повесть трактуется как прямая угроза сторонникам историзующего чтения. «В нарративном мире […] Пушкина превращение литературы в жизнь, как правило, губит героев», — пишет Шмидт[948]. Если Германн сходит с ума, а Татьяна рискует честью из-за слишком буквального отношения к любимым текстам, историку и критику лучше бы избежать их судьбы. Согласно Шмидту, Пиковая дама развертывается как преемственная серия нарративов. С надлежащими ссылками, их рассказывают лучшие и, соответственно, самые недостоверные из рассказчиков: Пушкин рассказывает о Германне, который рассказывает о Томском, который рассказывает о Казанове, который рассказывает о Сен-Жермене… Все эти рассказы входят друг в друга как матрешки, а мы, читатели, получаем их все вместе. Мы не умеем их разобрать, но догадываемся об их многослойности. Мы подозреваем один главный секрет, разгадка которого была бы равнозначна обнаружению рассказа первого рассказчика, о котором рассказывал Сен-Жермен и о котором не рассказал Пушкин. Шмидт отказывается гадать о нем, и он прав: последняя из тайн всегда банальна, как смесь из первородного греха и первичной сцены.
Искусство медленного и внутреннего чтения, которое с замечательной свежестью практикует Шмидт, выявляет поэтические измерения текста за счет его исторических измерений. Между тем действие Пиковой дамы, как и все творчество Пушкина, развертывается в эпицентре религиозно-политического кризиса. Подобно Шекспиру, Пушкин — современник, пророк и критик национальной Реформации. В заряде духовной энергии, которая копилась в обществе, меняющем веру, и частично вылилась в секулярное творчество, — главный секрет обоих. Большая разница в том, что Шекспир был попутчиком успешной реформы, а Пушкин выполнял сходную роль в отношении реформы, подавленной собственным лидером. В обширной истории пушкинистики эта роль национального поэта остается недопонятой[949]. Девид Бетеа недавно отметил разницу перспектив, которая относится не только к Пушкину: западные исследователи «демократизируют» Пушкина, делают его «одним из нас» и задают ему вопросы, которые были для него немыслимы; российские исследователи Пушкина, «за редкими исключениями», табуируют интерпретацию, не доверяют новым контекстам и создают идола, заранее защищенного от попыток понимания[950]. Важные, и в частности, религиозные, аспекты пушкинского времени в обоих случаях остаются недоинтерпретированными. С одной стороны, мы имеем множество откровенно слабых работ, изображающих Пушкина поэтом русского православия; с другой стороны, современная (и менее всего свойственная как раз пушкинской эпохе) корректность в отношении всякой религии заставляет обходить ее стороной. У прошедших эпох были свои интересы, контакт с которыми ограничен кругом наших собственных забот и тревог. Модернизация исторического материала проявляется не только в том, что ему задаются неподходящие вопросы, но и в том, что адекватные вопросы ему не задаются.
«Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков», — Пушкин говорит о герое Пиковой дамы то же, что у Вебера звучит как противопоставление магии и религии. До поры этот русский немец дисциплинировал себя протестантскими средствами. «Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты», — говорит он. Его тройка — узнаваемые принципы этики, которую изобрели Лютер и Кальвин, а потом описал Вебер. Германн сходит с ума тогда, когда отказывается от них, вернувшись к магической вере в случай[951]. В свой пуританский период Германн рассчитывает на честный труд, «что утроит, усемерит мой капитал». Так после тройки его принципов в его арифметике появляется семерка. Но его фантазия не удовлетворена богатством как таковым, веберовскими «деньгами ради денег». Отказавшись от своей Лизаветы, Германн не может отказаться от своей человеческой природы. В этом он подобен Дадону, Анджело и Гриневу. Выбор все тот же: власть или пол, туз или дама. Обдернувшись за карточным столом, он выбирает даму вместо заказанного, сулящего власть туза. И в сумасшедшем доме он все так же не в силах выбрать между ними, вместе мерцающими в несчастном сознании: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!»[952]
Инженерная профессия Германна связывает его с Михайловским замком, мистическим центром Петербурга: здесь погиб Павел I, до