Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах — страница 101 из 104

[971]. Фюлоп-Миллер сдвинул идею вправо, превратив экзотический символ русского народа в карикатуру на победивший коммунизм.

Конструкция Фюлоп-Миллера была немедленно использована Олдосом Хаксли в его знаменитом романе «О дивный новый мир». Опубликованный в 1932 году, роман показывал массовое общество, использующее новую технику, генетику и психологию для радикальной переделки человеческой природы. Мы застаем расы-касты, тотальную слежку и навязанный промискуитетный секс. Антиутопия Хаксли является антиамериканской в той же мере, в какой была антисоветской[972]. Люди будущего вместо «О Боже» восклицают «О Форд» или, в более интимных обстоятельствах, созвучное «О Фрейд». Однако эпиграф к роману взят из Бердяева, и многие имена звучат как русские: Герберт Бакунин, Ленина Краун. Самая трогательная сцена изображает ритуал, который называется Служение Солидарности. Главный герой обязан посещать его дважды в месяц; дело происходит в специальном храме, в котором для таких служений одновременно используются семь тысяч залов. В ритуале участвуют двенадцать мужчин и женщин, которые слушают музыку, молятся Форду и просят явиться Высшее Существо. Потом они танцуют, кружатся по комнате, бьют друг друга, поют куплеты и, доходя до экстаза, кричат: «Он идет!». Потом они вперемешку занимаются сексом. Сцена кончается так: «казалось, что огромный черный голубь с любовью парит над лежащими теперь попарно танцорами»[973]. В конце романа мы видим другую сцену группового секса, на этот раз с сотнями участников. Они присоединяются к флагеллации одного из героев, которого зовут Дикарем. Они кричат «хотим хлыста», танцуют и бьют друг друга. Они чувствуют «восторг перед ужасом боли» и «влечение к единодушию и искуплению»[974].

Хаксли никогда не был в России, хотя планировал съездить туда летом 1930 года[975]. То, что он знал, он знал из книг, и основным его источником был Фюлоп-Миллер. В эссе, опубликованном в 1931 году, как раз когда он писал «О дивный новый мир», Хаксли ссылался на «Дух и лицо большевизма» как на «очень интересную книгу о культурной жизни в Советской России»[976] и подробно ее пересказывал. Легко переходя от Советской России к тоже не любимой им Америке, он видит между ними растущую общность, которую иллюстрирует американскими стихами Маяковского в переводе Фюлоп-Миллера[977]. Отсюда, из соблазнительных описаний хлыстовского ритуала, появилась в тексте «Дивного нового мира» еще более выразительная сцена Служения Солидарности. Этим объясняются многие ее подробности, от кружения и бичевания до свального греха и голубя, только цвет последнего, чтоб оттолкнуться от источника, изменен на противоположный. Так работают тропы. История русских хлыстов, экзотизированная Фюлоп-Миллером, у Хаксли стала работать в новой ассимилятивной функции, став символом индустриальной цивилизации по обе стороны океана.

Логоцентричные структуры

Отражая события прошлого, текст предсказывает или даже определяет события будущего и в этом качестве придает смысл их загадочному течению. Литература в широком смысле слова – проза и поэзия, философия и социальная мысль, религиозная проповедь и политическая пропаганда – развертывает смыслы, которые иногда воплощаются в жизнь ее читателями. Сила текста определяется, в частности, его способностью быть посредником между предшествующими и последующими ему событиями.

Парадоксально, что связь текста с жизнью стала вновь осознаваться наукой о текстах как раз тогда, когда сама литература, напротив, отрицает социальную ответственность любого рода. Это связано с не лишенным зависти удивлением, с которым современные литераторы наблюдают влияние, какое в недавнем прошлом оказывали их коллеги. Занимаясь русской словесностью, мы находимся в универсуме дважды логоцентричном. Русские филологи не раз приписывали особо плотные связи между жизнью и литературой той эпохе, которой занимались: Виктор Жирмунский – йенскому романтизму; Владислав Ходасевич – русскому символизму; Юрий Лотман – романтизму Радищева и декабристов; Ирина Паперно – кругу Чернышевского; Борис Гройс – предреволюционному авангарду… Более умеренный и потому более сложный подход демонстрирует Светлана Бойм. Изучая суицидальные мотивы в поэзии Малларме, Маяковского, Цветаевой, она показывает терапевтическое значение их творчества: они писали для того, чтобы не осуществлять, и не осуществляли, пока писали. До некоторых пор сам процесс письма спасал их от их желания, выполняя примерно те же функции, что психоаналитик возлагает на свободные ассоциации[978]. Эпистемология этих наблюдений над преобразованиями текста в жизнь – и жизни в текст – ждет своего критика.

Логоцентричная вселенная состоит из текстов разного уровня, окруженных разными уровнями жизни. Здесь мыслимы два направления, два пути; авторы и читатели постоянно их отслеживают и по ним ходят. Один вектор ведет от жизни в текст, от периферии к центру; я называю его текстостремительным. Таково, например, толкование сновидения как вызванного переживаниями реальной жизни; чтение романа как зеркала его эпохи; или гипотеза о том, что прототипом некоего героя является приятель автора. Другой вектор ведет от текста в жизнь, от центра к периферии; я называю его текстобежным. Таково толкование сновидения как предвестия, которое воплотится в жизнь; чтение романа как руководства к действию; или гипотеза о том, что автор либо читатель в определенных своих поступках реализовал написанный или прочитанный текст.

Биография есть текст особого рода, и он имеет определенные привилегии по отношению к текстам литературы. Люди, которые имели биографии, были сделаны из плоти и крови, а не из букв и вымысла, как литературные герои. Авторы и прототипы суть гипотетические точки пересечения между литературными текстами и историческими биографиями. Исследовать их и есть дело истории литературы. Занятие это ведет за границы текста. Мы имеем дело с экстратекстуальностью как предельным и, возможно, трансгрессивным феноменом интертекстуальности. Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но, в отличие от него, верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов.

Формально говоря, экстратекстуальные ходы все равно остаются в пределах текстуальности. Чтобы читать, как Марина Цветаева сравнивает Андрея Белого с героем написанного им «Серебряного голубя», не обязательно верить в то, что Цветаева и Белый существовали в некотором ином смысле, чем Петр Дарьяльский. Я, однако, считаю, что такого рода гипотеза облегчает дело. Отношения литературных текстов к биографическим или историческим реальностям, которые известны из других текстов, являются не более чем рабочими гипотезами. Их, однако, легче и экономнее разрабатывать, веря в историческое, плотское существование эпох, авторов, прототипов. К примеру, мы обнаруживаем, что сектантский герой некоего романа похож на описание сектанта в миссионерской или этнографической статье примерно того же времени. Перед нами две альтернативные гипотезы, и обе они заслуживают проверки. Согласно интертекстуальной гипотезе, автор романа читал эту или аналогичные статьи. Согласно экстратекстуальной гипотезе, авторы романа и статьи на самом деле видели похожих сектантов, или слышали о них, или еще как-то знали об их существовании. Две эти гипотезы не являются равновероятными. Занимаемся ли мы людьми, профессионально связанными с литературой, философией или политикой, – все это люди, воспитанные на письменном слове и с его же помощью добивающиеся своих целей. Это люди, делом жизни которых является переводить слова в слова, тексты в тексты. Бывает, что от этого зависит больше, чем слова.

В логоцентричном мире встреча с необычным человеком менее вероятна, чем встреча с необычным текстом; и необычные тексты чаще опираются друг на друга, чем на жизненные впечатления их авторов. В той степени, в какой герои текстов не являются плодом чистой фантазии, а опираются на некую реальность, эта реальность чаще всего известна автору из других текстов. Это относится к героям самого разного типа – сектантам, преступникам или политикам и просто к мужчинам и женщинам. В расследованиях этих отношений должен, как мне представляется, существовать особого рода догматический принцип: презумпция интертекстуальности. Занимаясь текстами, мы должны исходить из того, что сюжеты или герои этих текстов являются переработанными сюжетами или героями каких-то других текстов. Большая часть усилий интерпретатора как раз и уходит на то, чтобы выяснить такого рода отношения между текстами. В некоторых случаях, однако, удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора. Она должна осознаваться на фоне известной нам презумпции, которая действует до тех пор, пока не доказано обратное. Таким образом, презумпция интертекстуальности не означает отрицание реальности вне текста. В отличие от вето, которое Деррида накладывает на экстратекстуальные гипотезы, моя презумпция лишь диктует последовательность интерпретативных процедур.

Борьба текстов за осуществление

История, подобно эволюции, развивается в ходе естественного отбора: если виды борются за существование, то тексты борются за осуществление. Субъектами истории являются авторы и их читатели, которые побеждают или проигрывают в борьбе за контроль над дискурсом: их утопические идеи с древними мистическими корнями, все новыми формами самообоснования, повторяющимися ударами консервативной критики; способы коммуникации этих групп внутри себя и репрезентации вовне; их бытование в культурном дискурсе и конструирование ими институтов власти; эстетические и критические инструменты, посредством которых тексты и их авторы борются за осуществление в историческом перформансе. Один из смыслов нового историзма состоит в смещении акцентов с текстостремительного на текстобежное. Предыдущее поколение гуманитариев защищалось от «материалистической» редукции их работы к социальной истории слабой, оборонительной идеей «относительной автономии культурных форм». Сегодня мы больше готовы индентифицироваться с субъектами, ко