Стали послабляться религиозные гонения. Старообрядчество получало небольшие тайные льготы, ждало больших. ‹…› Я вас прошу обратить внимание на этот пункт. Вы, вероятно ‹…› не думаете, что массы рода человеческого ‹…› способны принять научные убеждения, требующие огромной подготовки и совершенного разрыва с ненаучной традицией. ‹…› Религиозная свобода и нераздельное с ней развитие разнородных учений составляют единственный путь к освобождению масс ‹…›; таким образом, в Северных Штатах, где всего больше развито сектаторство, массы всего больше принимают участие в деле общественном[162].
Для новых поколений, далеких свидетелей Гражданской войны в Америке, ее опыт должен был повториться в России. Целью и смыслом ее было бы освобождение русских рабов; враги определялись не географически, как в Америке, а социально. Победоносная война Севера против Юга должна быть воспроизведена в России как война низших классов против высших. По ту сторону океана действовали сходные силы ассимиляции, менявшие неясные черты далекого мира в соответствии с понятными и насущными проблемами собственного. Когда в 1866 году Каракозов стрелял в Александра II, Конгресс направил в Петербург такое послание:
Конгресс Соединенных Штатов Америки с глубоким огорчением узнал о покушении на жизнь Императора со стороны врага освобождения. Конгресс ‹…› поздравляет двадцать миллионов крепостных крестьян. Избавление от опасности их суверена, уму и сердцу которого они обязаны своей свободой, было определено Провидением[163].
Покушение на императора Александра уподоблялось покушению на президента Линкольна. По аналогии, конгрессмены увидели мотив покушения в сопротивлении реформам. Но если в Линкольна стреляли те, кто считал, что освобождение зашло слишком далеко, то в Александра стреляли те, кто считал, что освобождение было недостаточным. Так история, увиденная из‐за океана, оказывалась зеркальным отражением собственной истории; как в зеркале, правое и левое менялись местами.
Герцен писал знаменитому историку Жюлю Мишле в 1868 году: «Русская империя – это нечто чудовищное, нелепое, она должна превратиться в федерацию по образцу американской. Вот наше желание, наша надежда»[164]. Герцен перечитывал Токвиля начиная с 1837 года и очень хорошо знал, насколько Российская империя отличается от Североамериканского союза[165]. Но надежда политика легко превращается в рассказ историка; получившийся гибрид искажает историю и дезориентирует политику. Так, выдавая прошлое за будущее и желаемое за действительное, развивалась известная в русской историографии «федералистская теория», согласно которой Российское государство, подобно американскому, когда-то в прекрасном прошлом уже строилось на свободном договоре между своими землями. Моделируя русское прошлое по образцу американского настоящего, эти идеи радикальных историков Николая Костомарова и Афанасия Щапова подчинялись логике желания, а не фактов – логике революции.
Но мысли русских революционеров недолго сосредотачивались на экзотических реальностях Нового Света. Уже к концу 1870‐х Америка не только перестала быть мечтой и образцом для европейских социалистов, но превратилась в их злейшего врага. За Гражданской войной последовал экономический бум, который превратил Америку в лидера мирового капитализма. Россия очевидно отставала, что с грустью констатировали трезвые головы. Маркс в 1879 году отвечал на не дошедшие до нас русские письма, в которых патриотическая мечта все еще выражалась американскими аналогиями:
Я считаю невозможным усматривать действительную аналогию между Соединенными Штатами и Россией. В Соединенных Штатах государственные расходы уменьшаются с каждым днем и государственный долг ежегодно и быстро сокращается. В России же неизбежность государственного банкротства становится все более и более очевидной. ‹…› Россия напоминает нам скорее Францию времен Людовика XIV[166].
Умы более отчаянные (или более заинтересованные) искали залог русского будущего в нетронутой отечественной архаике: в сектах, фольклоре и этнических пережитках типа общины. Америка менее всего подходила для разработки этих тем, в которых русское народничество продолжало немецкую романтическую традицию, воспринятую через славянофилов и теперь, наконец, нашедшую практическое применение. Под пером Петра Лаврова и его радикальных преемников Америка стала символом ненавистного капитализма, синонимом «власти чистогана» и «отчуждения масс». Но американское влияние пришлось на ключевой момент в развитии русского радикализма. Подобно тому как забываются впечатления детства, возвращаясь к человеку только в нелепых снах и в еще более странных ошибках, американские увлечения 1820–1860‐х годов стерлись из памяти революционного движения, возвращаясь в абсурдно искаженных, но от этого еще более значительных формах.
Что делать? Видеть сны
Памятниками американской теме стали главные русские тексты этой реформаторской эпохи – «Что делать?» Чернышевского и «Бесы» Достоевского. В обоих романах Америка играет важнейшую закадровую роль: другое место, откуда вышли, о котором мечтают, куда исчезают и откуда возвращаются главные действующие лица.
Если русских западников традиционно делили по их симпатиям на англо– и галлофилов, то Чернышевского в его самый продуктивный период – до ареста, почти совпавшего с Гражданской войной в Новом Свете, – следует считать «американистом». Действительно, Америка имела для него особое значение: образец социального прогресса, основанного на знании и Просвещении; пример освобождения рабов и победоносной Гражданской войны; модель, которую он предлагал демократической России. Осведомленность Чернышевского в американских реалиях выразилась в обильной и профессиональной публицистике[167]. Написав немало, трезво и компетентно о рабовладении и Гражданской войне, более интимные свои чувства Чернышевский воплотил в своем знаменитом романе.
Когда Вера Павловна вступает в плотские отношения с другим мужчиной, Лопухов инсценирует самоубийство и уезжает в Америку. Тут на сцену вступает Рахметов, который недавно, готовясь к собственному отъезду в Америку, пережил свое «перерождение». Оторвавшись от «Толкования на Апокалипсис», Рахметов преподает Вере Павловне новую этику; он даже назван в тексте «великим психологом». Согласно Рахметову, естественные желания следует удовлетворять в отличие от неестественных желаний, от которых следует лечиться. Чувство Веры Павловны к любовнику является естественным; ревность же есть неестественное чувство, от которого развитый человек должен освободить себя. В сложившейся ситуации развитым людям следовало бы жить всем вместе.
Очень спокойно могли вы все трое жить по-прежнему ‹…› как-нибудь переместиться всем на одну квартиру ‹…› только совершенно без всякого расстройства, и по-прежнему пить чай втроем, и по-прежнему ездить в оперу втроем[168].
Со своим героем соглашается автор:
О сколько наслаждений развитому человеку! Даже то, что другой чувствует как жертву, горе, он чувствует как удовлетворение себе, как наслаждение, а для радостей так открыто его сердце, и как много их у него!
Поразительно, что это говорит тот самый Рахметов – и тот самый Чернышевский, – которых поколения читателей считали примерами революционного аскетизма. Новая этика не ограничивалась ни изображенным в романе адюльтером, ни даже жизнью втроем. Наоборот:
теперь Кирсановы составляют центр уже довольно большого числа семейств ‹…› живущих так же ладно и счастливо, как они, и точно таких же по своим понятиям.
В противоположность тому, что думали поколения читателей, Чернышевский призывал их не к лишениям, а к наслаждениям; не к аскетизму, а, наоборот, к гедонизму – правда, очень своеобразному. Прочитав в сибирской ссылке рассказы Захер-Мазоха, Чернышевский считал этого писателя «много выше Флобера»[169]. Симпатия была взаимной: Мазох цитировал Чернышевского в «Венере в мехах».
В Петербурге Рахметов занимался физкультурой и читал «Толкование на Апокалипсис», составленное самим Ньютоном. Потом он «объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами ‹…› ходил пешком из деревни в деревню». Потом он поехал дальше, через Европу на Запад;
ему «нужно» быть уже в Северо-Американских штатах, изучить которые более «нужно» ему, чем какую-нибудь другую землю ‹…› но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию.
Вот этот Рахметов, в тексте романа так и не вернувшийся из Америки, стал моделью для нескольких поколений русских революционеров[170]. Зато вскоре после того, как Вере Павловне приснился ее четвертый сон, из Америки приехал ее муж, Лопухов. Он стал американцем с французской фамилией, которая теперь произносится по-английски: Лопухов-Бомон-Бьюмонт. Он, вероятно, назван так в честь товарища Токвиля по его знаменитому путешествию в Америку, которого звали Gustave de Beaumont. Так мы приходим еще к одной идентификации Рахметова-невозвращенца: если его товарищ назван в честь товарища Токвиля, не значит ли это, что русский автор, увлекавшийся «Демократией в Америке»[171], придумал американское путешествие Рахметова по образцу путешествия Токвиля?
Важна и генеалогия символического порядка. Вернувшийся в Россию Лопухов воплощает в себе путь утопической мысли, в который верит Чернышевский: русская община как родина социализма – французский социализм Фурье – его осуществление в американских коммунах – возвращение в Россию для подготовки революции. «Почему же вы не начинаете с того, с чего надобно начинать? ‹…› Это можно, я знаю примеры у нас в Америке», – рассказывает Лопухов-Бьюмонт русским слушательницам. Полны значения и два брака Веры Павловны: первый, лишенный секса, как жизнь шейкеров, и второй, расширяющийся в нечто вроде группового брака, как у библейских коммунистов.