Сначала я подумал, что их теплые отношения вызваны исключительно социализмом. Но потом я решил, что и до революции отношения между хозяйкой и служанкой могли быть такими же. Социализм, который имеет в России очень неблагоприятную почву с точки зрения индустриальных отношений, с точки зрения демократических манер отлично подготовлен природным дружелюбием русских. С. и ее служанка сидели и смотрели на танцующих, положив руки на плечи друг друга. Глядя на них, мне было странно думать, что благодаря короткому замыканию истории их отношения частично предвосхищают бесклассовое общество будущего, частично являются пережитком феодальных связей[489].
Такова русская часть «Путешествия по двум демократиям»: название отсылает к Токвилю, но на этом сходство двух книг кончается. Уилсон всерьез сравнивает демократию в Америке с демократией в России: у обеих есть плюсы и минусы. Те из американских туристов в России, кто жаловался на постоянную слежку секретных служб, не знают американской глубинки: стоит туда прибыть рабочему лидеру, как и за ним начинают следить. Много лет связанный с Мэри Маккарти, лидером нью-йоркских интеллектуалов и подругой Ханны Арендт, Уилсон перенял у нее и ее круга сочувствие к левой политике и, одновременно, презрение к массовой культуре: сочетание по видимости противоречивое, но на деле постоянно воспроизводимое. В Москве Уилсону казалось «не хуже, чем в Голливуде (хотя риск – смерть и депортация – больше)». Все же автора одолевали немалые сомнения.
Ни у кого другого еще нет социализма; сами русские ‹…› не знают, не есть ли он извращенное русское явление. ‹…› Они никогда не могут быть уверены, чтó в их жизни есть следствие предосудительной русской отсталости, а что – верной марксистской доктрины[490].
По профессии он все же литератор. Удивительно, что понимание Уилсоном современной ему русской литературы оказалось несравненно беднее той картины, которую показал философ Истмен. «Революции всегда бедны искусством; лучшая литература русской революции создана Лениным и Троцким». На деле Уилсона интересовала политика, не литература, но он признавался: «Я вернулся из России, зная о русской политике так же мало, как когда я приехал туда». Немного продвинулся он и в русском языке: научился читать, но не мог говорить.
Мне приснился сон, что я спрашиваю одного русского о грамматике. Я сразу почувствовал, что возбудил его подозрения. Он холодно спросил меня: «Почему Вы задаете такие вопросы?» [В этом сне] я бессознательно соединил устаревшие языковые формы с устаревшими политическими методами[491].
Непонятный язык и непонятная политика сливаются в одном загадочном синтезе. Эта конструкция останется с Уилсоном на десятилетия. В своем развитии она поссорит его с Набоковым: он будет обсуждать ритмы пушкинских стихов и заподозрит, что Набоков, как тот русский в давнем сне, их не знает или скрывает свое знание.
Следующую книгу, под названием «На Финляндский вокзал», Уилсон целиком посвятил предыстории русского социализма. Он начинает ее с Сен-Симона, особенно интересуется Мишле, ненадолго останавливается на американских коммунах (и в частности, с некоторым вниманием на известном нам Нойезе) и надолго задерживается на Марксе. Потом он рассказывает о «молодом орле» Троцком, но всем предпочитает Ленина: он приезжает на Финляндский вокзал, книга заканчивается, а революция начинается[492]. Как и в названии книги, в этой эффектной концовке был намек на недавно закончившуюся Финскую войну, которую в Америке только коммунисты не считали империалистической агрессией со стороны России. Похоже, к концу работы над «Финляндским вокзалом» Уилсон разочаровался в советском режиме. В предисловии он многозначительно указал на «особый долг», которым эта книга обязана Максу Истмену.
Заключение у этого вполне серьезного труда заменено «бурлеском». В пародийной пьеске классики марксизма срывают маску с сопротивляющегося Гегеля и ставят его на голову, причем Гегель вверх ногами становится похож на Дьюи; потом Бакунин собирается бросить бомбу в Маркса, но так и не бросает; и наконец, Маркс снимает собственную маску и оборачивается Сталиным. Книга имела успех, который сегодня кажется не очень понятным. Она не освещает причин русской революции и не касается важных в 1941 году проблем национализма, демократии, тоталитаризма. Но она помещает социализм в серьезный контекст, сочетая американскую ясность с европейской эрудицией. Советский эксперимент более не кажется отчаянным изобретением «молодых орлов», но становится в гимназический ряд знакомых имен и великих свершений. То же солидное чувство автоматически переносится на американский опыт социализма, на Новый курс. Эта аналогия постоянно была в центре внимания Уилсона:
Рядовой американец не осознает, как много разного – хорошего и плохого – Соединенные Штаты и Советский Союз позаимствовали друг у друга. Когда я посетил СССР в 1935 году, я нашел, что восхищение Соединенными Штатами – нашей индустрией и тем комфортом, который она для нас создает, – далеко превосходит враждебность. ‹…› И мы, со своей стороны, подражали русским. Политика Нового курса ‹…› не приняла бы того направления, которое она приняла, если бы перед нами не было примеров советских пятилетних планов. Мы копируем Советы и в менее конструктивных делах. Наши недавние чистки во имя безопасности и политическая охота за еретиками частично вдохновлены Московскими процессами[493].
Новый курс
В конце 1920‐х годов Америка пережила Великую депрессию. Выход был найден в Новом курсе, социалистической политике первой администрации президента Рузвельта. Опыт, полученный fellow-travelers, послужил развитию новых отношений между уменьшающимся рынком и увеличивающимся государством. Эксперимент опирался на философию прагматизма, которая призывала учиться на опыте и проверять гипотезы. Для творцов Нового курса, которые все были авторами либо читателями травелогов об СССР, опыт плановой экономики казался именно такой гипотезой, к тому же хорошо проверенной. Духовный предтеча Нового курса сенатор Роберт Лафолетт посетил Россию в 1923 году. По его мнению, Советы уже осуществили реформы, за которые годами сражалось американское Прогрессивное движение. Годом позже сенатор был кандидатом в президенты, а в его штабе состояли видные экономисты и идеологи будущего Нового курса[494]. Стюарт Чейз, который пустил в оборот само выражение New Deal, в 1927 году ездил в СССР в составе делегации американских профсоюзов. Их принял Сталин, называл товарищами. Чейз был воодушевлен, но не считал тогда советский опыт чем-то большим, чем «духовным стимулом, который когда-нибудь разобьет старинные трудовые навыки Востока»[495]. После Депрессии, однако, Чейз рекомендовал опыт советского Госплана для применения во всеамериканском масштабе. Почему, спрашивал он теперь, «русским должно достаться все удовольствие переделки мира?»[496].
Крайним выражением просоветских симпатий был шпионаж, бурно развивавшийся в 1930‐е и 1940‐е годы. Причиной успеха были не столько щедрость и эффективность советских вербовщиков, сколько политический энтузиазм их американских агентов. Лучшими шпионами были не те, кто требовал денег за услуги, но те, кем двигали идеологические убеждения[497]. Некоторые из советских резидентов, например миллионер Майкл Стрейт, даже финансировали подпольные операции из собственных средств.
Депрессия развернула систему ориентализма в противоположную сторону. На фоне национальной травмы образцом для подражания стал другой порядок жизни – тем более важный, чем более чуждый. Долго работавший в Москве американский журналист Луис Фишер рассказывал так:
Вне России правительства начиная с 1929 года переживали глубокие кризисы. ‹…› Бесконечный поток жадных умов с Запада устремился в Россию. ‹…› Книги о пятилетнем плане возглавляли списки бестселлеров[498].
Президент Герберт Гувер, горный инженер по профессии, имел личные основания не доверять Советам. Он работал в России до революции и разведал запасы сибирской руды; потом большевики лишили его «самого большого гонорара, который когда-либо платили инженеру»[499]; потом он руководил Американской администрацией помощи (ARA) в Поволжье и увидел там слишком многое. Но были и энтузиасты. Полковник Хью Купер трижды путешествовал через океан, чтобы проектировать ДнепроГЭС. Армейский опыт помог ему в отношениях с русскими коллегами; без его настояний не были бы закуплены подъемные краны, и ДнепроГЭС создавалась бы вручную, как Беломорканал. Все равно он считал, что большевики совершили чудо, восстановив рабочую дисциплину. Лидерами сотрудничества были инженеры Форда, построившие автозаводы в Горьком и Москве. В результате Форд потерял деньги, но остался доволен. Со своей стороны, советские гости в Америке стремились к Форду будто в паломничество. Последний из великих предпринимателей-авантюристов, он и правда был достопримечательностью. Антисемит, пацифист и враг свободного рынка, он совмещал организационный гений с катастрофическим непониманием реальности. В 1936 году его посетил Анастас Микоян, член Политбюро. Прощая неоплаченные контракты, Форд говорил ему, что относится к СССР «лучше, чем кто-нибудь другой»[500].
Сотрудничество имело первостепенное значение для сталинской России и импонировало американским инженерам. Американцы руководили строительством советских шахт, химических и металлургических заводов. Поклонение высокой технике, рациональной организации, большим масштабам надежно соединяло американских и советских специалистов. По разным оценкам, в 1931 году в СССР работало до десяти тысяч американских инженеров. Это занятие было столь популярным, что, как мы знаем от Пильняка, Голливуд