нституты (и сегодня этот список мало изменился – к нему прибавились социальные сети). Для Арендт современная ей политическая машина не идет в сравнение со свободой действия, какими располагали Сократ и Перикл. Американское общество кажется ей обществом труда и потребления, царством победившего animal laborans. «Вполне мыслимо, что Новое время, начавшееся такой неслыханной ‹…› активизацией всех человеческих способностей и деятельностей, завершится ‹…› самой стерильной пассивностью, какую когда-либо знала история»[683]. Нашедшая убежище от немецкого тоталитаризма в американском благосостоянии, она предупреждала своих новых соотечественников о его хрупкости: все висело на волоске, и демократическая Америка могла сползти к тоталитаризму с той же видимой легкостью, с какой это сделала веймарская Германия. Призраки немецкого прошлого так же очевидны в американских работах Арендт, как призраки советского прошлого – в работах Рэнд.
Если «Истоки тоталитаризма» объявляли холодную войну тоталитарной Европе, то «Vita activa» распространяла тот же жест на демократическую Америку. Отсюда прямой ход к энтузиазму, с которым поздняя Арендт относится к идее Советов, видя в этом «утерянное сокровище революции» и альтернативу партийной политике[684]. Антимодернистский характер политического идеала Арендт был очевиден и на многих страницах «Vita activa». В характере философской интуиции всякий раз сказывается политический опыт. Ханна Арендт бежала из нацистской Германии, в которой ущемления индивидуальных прав имели резкий, но избирательный характер. Промышленность оставалась в частном владении, фюрер и партия поддерживали экономический рост, а интеллектуальная или инженерная элита не нуждалась в обосновании своих прав. Проблемой тут стала позитивная свобода, она нуждалась в анализе и деконструкции.
Напротив, беженцы из России – Айн Рэнд и, совсем иначе, Исайя Берлин, сосредоточили свой жизненный сценарий на концептуальной охране частной сферы, личной собственности, негативной свободы[685]. Они были знакомы с народным утопизмом, но помнили и силу массового протеста, выплеснувшегося в годы Гражданской войны. Российской проблемой было радикальное ущемление негативной свободы, а вместе с ней и всякого творчества и роста. В интеллектуальной борьбе против тирании русские беженцы могли надеяться на здравый смысл простого человека и аристотелевские рецепты свободы: иными словами, ценности либеральной демократии.
В своем обличении капитализма как «общества работы», а не общества действия, Арендт была согласна с философами Франкфуртской школы, самыми успешными из американских критиков капитализма. Ее лидеры, такие как Герберт Маркузе или Теодор Адорно, по своим политическим убеждениям были несколько левее Арендт и бесконечно левее Рэнд. Немецкие евреи, после эмиграции преуспевавшие в американской академии, все они в своем веймарском прошлом были социалистами, а некоторые – и советскими fellow-travelers. Власть чужда всем, но в разной степени; переводя свою культурную чуждость на политический язык, иммигранты лучше других сумели выразить это общее чувство. Но за приезжими всегда стоит двойной опыт, в большой его части недоступный для местных, которые воспринимают его, с удивлением, подозрением или восхищением, как тайное знание. К трагедии нацизма, к гибели друзей и всей родной культуры прибавлялась горечь эмигрантской жизни с ее языковыми проблемами, трудностями контактов, частыми переездами. Они представили свой опыт эмиграции как типическую трагедию современного мира с его отчуждением, изоляцией, атомарностью, кризисом идентичности. Мало кто из этих философов полюбил Соединенные Штаты; почти все сделали свои новые карьеры на обличении местной жизни. Эмигрантский опыт в который раз оказался важен для Америки: свежий взгляд европейца помогал осознать проблемы, которыми маялись местные интеллектуалы. Бунтовщики 1968 года и популярная культура хиппи так часто повторяли формулы Адорно, Маркузе или еще более левого Райха, что само авторство этих идей почти утерялось.
Диссидентство технократа
Отличительной и, мне кажется, редкой для ХХ века особенностью Арендт был ее антиэкономизм. Когда-то она с отвращением наблюдала экономический рост нацистской Германии. Но она видела и экономический рост современной ей Америки, и он тоже не вызывал у нее доверия: в любой момент, писала она, этот рост может из блага превратиться в проклятие. Никогда и нигде экономический рост не вел к свободе[686]. «Социальный вопрос» вызывал у нее отвращение, а из всех способов политической организации поздняя Арендт неожиданно предпочитала Советы, под которыми понимала способ региональной (в противоположность партийно-национальной и, тем более, глобальной) самоорганизации. «Vita activa» начинается с наивного восторга по поводу советского спутника 1957 года как нового образца героического, самоцельного действия. Благодаря мнимой бессмысленности этого свершения «человек более не является прикованным к Земле». Прошло несколько лет, и космос стал ареной новой гонки вооружений и источником нового роста, который не вел к свободе.
Свобода, писала Арендт, не то же самое, что освобождение. Восстание может освободить раба от господина и колонию от империи; новые технологии могут освободить людей от бедности, но свободу человек находит только в сфере публичного действия. Одинокий человек не может быть свободным; действие свободно, если оно замечено другими; для этого нужны люди, которые могли бы наблюдать за ним, судить о нем и вспоминать его[687]. Деятели Американской революции так и понимали свою героическую свободу, но уже Французская революция заместила ее социальным вопросом. Со своим ненавистным ей экономизмом, не понимали сущность свободы ни Маркс, ни русские революционеры, считала Арендт. Критикуя их за недооценку публичной жизни и политической речи, Арендт перекосила свой мир в противоположную сторону. Она недооценила значение работы, техники, прогресса. В современной ей цивилизации Арендт с неодобрением видела что-то вроде искусственной оболочки, которой человек окружает себя подобно улитке (и не может сменить, как это делают краб или змея, – но может быть, это делают революции?).
Архитектор или врач делают нас человечными иначе, чем философ или политик. Утопии и антиутопии всегда интересовались техническими достижениями будущего. Овцы будут «есть людей», лишая их полей и огородов, как у Мора. Химики сделают еду из нефти, как у Замятина. Психологи будут программировать личность, как у Хаксли. Политики будут контролировать мысли, как у Оруэлла. У Арендт отсутствует такой интерес к технике. Но техническая база является определяющей для любого тоталитарного режима. В ХХ веке новые средства информации, транспорта и насилия сделали возможными то, о чем не мечтали тираны античности и возрождения: всеобщий учет, сыск и слежку; гарантированное подавление сопротивления; пропаганду, однородную для всех классов и регионов; и наконец, массовые ликвидации. Для всего этого нужна техника – телеграф, паровоз, радио, пулемет. Без них подобные режимы не могут существовать и не существовали. Странно, но «Истоки» Арендт молчат об инструментальной базе тоталитаризма. Между тем, дело философа – создавать свои инструменты, которые помогают разбираться во всех остальных инструментах.
Арендт выражала менявшиеся настроения. По ходу ХХ века с его чудесами техники, производство потеряло свое почетное место в культуре. Люди стараются жить как можно дальше от заводов, заводы стараются строить как можно дальше от людей. В течение столетия реальные производства перемещались из географических центров цивилизации на ее периферию, и так же вытеснены они из центров культурного внимания. Нас интересует политика и искусство, транспорт и услуги, состояние финансов и образование детей; нас не интересуют шахты, станки, конвейеры. Сегодня все это кажется естественным; но эта ситуация разительно отлична от той, что была привычна в XIX веке и в начале XX. Профессия инженера была престижна и высокооплачиваема. Заводы строились с колоннами и скульптурами, как дворцы. Философы, оставив другие заботы, рассуждали о пролетариате. Всего этого больше нет. Арендт оказалась права в своей дискредитации работы, техники и производства. Но ее вряд ли обрадовало бы постмодернистское переворачивание ее идей. Различение между работой и действием было мотивировано критикой индустриального капитализма, но оказалось реализованным не в героической, а скорее в рабской сфере: в постиндустриальном развитии сферы услуг.
Ни один режим ХХ века не охватил мировой революцией всю планету и уже потому не являлся, в строгом смысле слова, тоталитарным. Ни одному режиму не удавалось остановиться на достигнутом уровне военной и прочей техники, потому что его внешние враги не довольствовались этим уровнем. Для политического философа эта связь между внешней конкуренцией и внутренней свободой имеет первостепенный характер. Согласно великому земляку Арендт, народы должны быть благодарны войне за то, что она избавляет от беды еще более великой – абсолютной власти. Только военная угроза, писал Кант, обеспечивает минимум гражданских свобод, «ибо опасность войны еще и теперь единственная узда, сдерживающая деспотизм: для того, чтобы государство теперь было сильным, требуется богатство, без свободы же не может развиваться промышленность, создающая богатства. Внутреннее насилие ничем не ограничено, кроме насилия внешнего. Кант пережил Семилетнюю войну и русскую оккупацию, но продолжал преподавать в университете; а вот в Китае «всякие следы свободы» были стерты, полагал он, потому что тот не знал врагов. «Разве пользовалось бы население даже той долей свободы, которая ‹…› все еще остается, если бы вечно угрожающая война не вынуждала верховных правителей государств к этому уважению человечества?»