Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах — страница 75 из 104

Праотцы вместо отцов

28 марта 1922 года в Берлине с лекцией «Америка и восстановление России» выступал Милюков, давний товарищ Набокова-отца. Посреди лекции прозвучал выстрел. Спасая Милюкова, Набоков бросился на террориста и попал под пули сообщника. Его сын сидел дома, читая Блока. Настоящий отец был предан ради отца поэтического; тому еще за это достанется. Сын надолго утерял интерес к политике; эта часть его существа была отбита, как бывают отбиты почки. В юности дуэлянт, боксер, донжуан, за отца он мстил только, по большому счету, в книгах. «Приглашение на казнь» и «Под знаком незаконнорожденных» – литература антитоталитарного протеста. Столетия спустя об ужасах ХХ века будут судить по этим впечатляющим памятникам. Но политический смысл текста не сводится к столь прямым высказываниям. Всякое внимание к индивиду, всякие симпатия и сочувствие либеральны, а особенно те, что дают воплощение и утешение – подлинные писательские добродетели. Для одних читателей они связаны с историей Гумберта, для других – Живаго, для третьих – Ивана Денисовича.

Почему поколению отцов – мужественному, блестяще образованному, добившемуся власти – не удалось дело их жизни? На них, политиках и поэтах, лежит своя часть ответственности за русскую трагедию. Не в силах обращать критику по слишком близкому адресу, Набоков вырабатывает систему умолчаний и подмен. Из них сделан «Дар». Мать просит написать о покойном отце; сын хочет и пишет, но не может написать. Вместо этого он пишет об отце его, своего отца, политических врагов, о Чернышевском. Тем временем в берлинской семье русских евреев, которых отец Чернышевского когда-то окрестил и зачем-то наделил своей фамилией, – в этой семье с могильной иронией осуществляется любовный треугольник, безо всякой иронии описанный Чернышевским в «Что делать?», и юный гомосексуальный Чернышевский отправляется к праотцам.

Свою любимую Федор находит у себя дома, но там заниматься любовью нельзя по одной особенно пошлой причине, из которой потом вырастет «Лолита»; и они ходят по чужому им Берлину, где заниматься любовью тоже нельзя по причине всеобщей пошлости. К тому же герой все время теряет ключи от квартиры, и его любовь – а ведь вот она, вся твоя – так и останется неосуществленной. Зато ключи от недоступной России всегда с собой. «Я наверняка знаю, что вернусь, – во-первых, потому, что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому, что все равно когда, через сто, через двести лет – буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании» (377).

В «Даре» отец героя не умирает, потому что (как знают многие сыновья) не может умереть никогда, но снится и видится и наконец является из ниоткуда. Но, движимый фрейдовской работой горя, роман воскрешает покойного отца для того, чтобы подвергнуть его жизнь критическому переиначиванию, так что он – отец как отец – и правда будет жить не в книге, но только в примечании. Отец переделан из юриста в натуралиста, из политика в путешественника, из Владимира Дмитриевича Набокова в Пржевальского и Грум-Гржимайло[713]. И столь же непредсказуемое преображение поджидает здесь отца литературного: о Блоке речи нет, зато герой пишет о Чернышевском. Так работает страх влияния: многим авторам легче писать о литературных дедах. Глядя в прошлое более далекое, чем побуждает горе, Федор разоблачает давно оставленные идеалы.

Эсеровская эмиграция лишь по привычке продолжала поклоняться Чернышевскому и Белинскому. Уже Блок, подлинный идеолог левых эсеров и властитель дум всего поколения, отрекся от этого наследства. Его идеи были обязаны совсем другим источникам – Ницше и Вагнеру, Бакунину и Распутину, о которых в «Даре» ни слова. «Позор Белинскому! ‹…› Русская интеллигенция покатилась вниз по лестнице своих российских западнических надрывов, больно колотясь головой о каждую ступеньку»[714], – писал Блок почти то же, что Набоков писал о Чернышевском. Содержательно их позиции были скорее противоположны. Блок обличал русскую демократическую традицию в западничестве, отрыве от народной религии; Набокову не нравились в той же традиции непреодоленные элементы мистического национализма. Блок критиковал радикальную интеллигенцию слева, Набоков критиковал ее справа.

Обаяние народа, бывшее ядром русского интеллектуального наследства до символистского поколения включительно, было чуждо Набокову. В «Подвиге» мать героя называет русскую сказку «аляповатой, злой и убогой» и не верит в пушкинскую няню, говоря, что поэт выдумал ее вместе со спицами и тоской (151). В книге о Гоголе Набоков признается: «на мой вкус, нет ничего скучнее и тошнотворней романтического фольклора»[715]. Ненадолго занявшись Горьким, Набоков выбирает его рассказ из народной жизни «На плотах»: тут показаны герой, который собирается вступить в секту вроде скопцов, его жена и отец-снохач, ее любовник; они собираются убить незадачливого сына-мужа. «Тут бедный читатель вынужден заглянуть в глубины старой доброй русской души»[716], – пишет Набоков о секте, питавшей фантазию Блока и его поколения. В «Даре» отец героя в своих путешествиях интересуется чем угодно, только не фольклором и этнографией, которых Годунов-старший «недолюбливал» (151). Весь «Дар» в целом, и особенно его глава о Чернышевском, представляет уникально резкую полемику против народнической идеи; в этом отношении с ним сопоставимы лишь некоторые статьи Бердяева. Любя стиховедческие труды Андрея Белого, Набоков не был чувствителен к эпической борьбе Белого с собственным народолюбием, документированной от «Серебряного голубя» до «Мастерства Гоголя». Любимое Блоком слово «экстаз», сказано в «Даре», «для меня звучало как старая посуда: „экстаз“» (159)[717]. Музыка Блока чаровала молодого Набокова, но его идеи были чужды ему так же, как отвратительны были самому Блоку либеральные взгляды Набокова-отца. Отсюда, из пропасти между любимыми стихами и ненавистным их политическим содержанием, выросло демонстративное у Набокова пренебрежение «идеями» как таковыми.

Очевидно прохладным было и его отношение к готической идее потустороннего мира, который по-шпионски вмешивается в земные дела. Читателям Набокова, излишне увлеченным поиском привидений и прочих мистических влияний в его сюжетах, стоит помнить, как пренебрежительно относилась его мать к нездешнему миру с его «ужасающей непрочностью и отсутствием частной жизни»[718]: характеристики сильные и в набоковском языке крайне негативные. Американский философ Ричард Рорти тонко чувствовал классическую трезвость автора «Бледного огня» в отношении потусторонних сил: «Набоков, как и Кант, примирился с фактом, что спекуляции в духе Сведенборга ни к чему не ведут»[719]. Отцовский либерализм в сочетании с постреволюционным опытом и личным даром веселой, игровой иронии резко отличают Набокова от символистской традиции. В беседе со своим первым биографом Набоков отрицал влияние на него символистов[720]. Имея полную свободу в выборе предмета своих штудий, Набоков не анализировал и не комментировал русских символистов. В «Даре» писатель символистского поколения показан как старик «со слишком добрыми для литературы глазами», которыми он видит одни только «апокалиптически-апоплексические закаты над Невой» (106). Когда Бубнов в «Подвиге» пересказывал хрестоматийные идеи русских символистов: «я вижу свет в ее имени, ‹…› свет оттуда, с Востока, – о, это ‹…› страшная тайна», – Мартын «стеснялся» и «не совсем доверял» (201–202). Вытеснение этого слоя культурной памяти очевидно и в американских романах Набокова. «Лолита» полна ссылок на XVIII и начало XIX века – и на Америку 1950‐х. Далекое и изящное наследство противостоит нимфеткам, мотелям, комиксам и психоаналитическому фольклору, толкуемому как местный шаманизм. Гумберт Гумберт изучал старую французскую литературу, его самого будут изучать новые американские психологи. Между этими реальностями нет связи. Нелюбимые явления – фольклор, символизм, революция, психоанализ, в понимании Набокова были глубоко отличны от его собственного творчества.

Сегодняшние исследователи находят у Набокова тонкие аллюзии на Блока или Белого[721]. Такая генеалогия должна быть уравновешена отчетливым признанием дистанции, которую он положил между собой и своими русскими предшественниками. Относясь к предыдущему литературному поколению столь же критически, как Ахматова в «Поэме без героя» или Пастернак в «Докторе Живаго», в отличие от них Набоков не посвятил этому периоду специальных текстов. В поздних своих штудиях Набоков выводил советский режим прямо из эпохи Николая I, а советскую литературу из «чудовищно унылого народничества» 1860‐х годов[722]. «Дар», самый автобиографичный из набоковских романов, строит генеалогическую вилку, ветви которой торчат в далекое прошлое (Чернышевский, Пушкин) и в актуальное настоящее (новые Чернышевские, Кончеев). «С голосом Пушкина сливался голос отца», – сказано здесь (105); а горькие истины, которые можно принять только от настоящего отца, произносит Кончеев. Непосредственные предшественники героя – и автора – аккуратно пропущены. О том, что сегодня называется Серебряным веком, в «Даре» говорится так: «когда я подсчитываю, что для меня уцелело из этой новой поэзии, то вижу, что уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина» (159).

Страшное стекло

Перед отъездом в Берлин в августе 1922 года Пастернак беседовал с Троцким. Вождь революции, как мы знаем, был в курсе литературных дел. Обсуждая «Сестру мою – жизнь», Троцкий спрашивал автора, отчего тот воздерживается от откликов на общественные темы; Пастернак отвечал что-то в «защиту индивидуализма». Поэтические познания Троцкого привели Пастернака в «восхищение»; но позже он решил, что говорить надо было не о поэзии: