Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах — страница 76 из 104

А вместо этого мне, может быть, надлежало сказать ему, что «Сестра» – революционна в лучшем смысле этого слова. Что стадия революции, наиболее близкая сердцу и поэзии ‹…›, когда она возвращает человека к природе человека и смотрит на государство глазами естественного права (американская и французская декларации прав) выражены этою книгою[723].

Эта натуралистическая тема была общей для всего постреволюционного, послеблоковского поколения. Пастернак повторяет Блока: революция «сродни природе»; «один из основных мотивов всякой революции – мотив о возвращении к природе»; но, мудро продолжал Блок, «этот мотив всегда перетолковывается ложно»[724]. Куда ближе Троцкому была другая максима Блока:

Что же задумано? Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью[725].

Блок поминал «природу» для утверждения своего понимания революции, самого радикального из возможных; Пастернак использовал то же слово для того, чтобы свести большевистскую революцию к декларации прав человека. Троцкий был уверен, что никакой природы человека нет, ее остатки вот-вот будут замещены культурой: «Человек взглянет на себя как на сырой материал или в лучшем случае как на полуфабрикат»[726]. Мало какая политика бывала дальше от идей естественного права, чем философия и практика Троцкого.

Полемика с радикальным пониманием человека как состоящего из культуры, а не природы, ведется в разных местах «Живаго». В 11‐й части главный герой спорит с революционным вождем Ливерием, приписывая ему знакомые аргументы:

Когда я слышу о переделке жизни, я теряю власть над собой и впадаю в отчаяние. Переделка жизни! Так могут рассуждать люди ‹…› ни разу не узнавшие жизни. ‹…› Материалом, веществом жизнь никогда не бывает. Она сама ‹…› непрерывно себя обновляющее ‹…› начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет[727].

Пастернак писал это в Переделкине; в самом деле, где еще жить инженерам человеческих душ, чье призвание заключается в переделке человека? Сравните эти рассуждения Ливерия с «Интеллигенцией и революцией» Блока («Переделать все») и с «Возмездием» («Сотри случайные черты»). Если Блок считал революцию «сродни природе», то Пастернак их противопоставляет на основе «естественного права». Подлинная история сходствует с природой, революция же делается людьми в их борьбе против истории и природы. С отвращением слушая комиссара, Живаго

снова думал, что историю ‹…› он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства. ‹…› Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидеть, как трава растет (457).

У кого «принято» представлять себе историю совсем не так, как это делает Живаго? Растительные метафоры Пастернака направлены против конкретного, хорошо знакомого ему адресата: Троцкого. Его риторика была как раз противоположной. «Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловые рифы, а строиться сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться»[728]. Троцкий, Блок и комиссар Ливерий мечтают снять оппозицию между природой и культурой. Их смешение – интеллектуальная база любого тоталитарного проекта. Разочарование начинается с поворота к природе; так в 1958 году Альбер Камю формулировал: «Искусство учит нас, что человек не может быть объяснен одной своей историей; другой источник существования находится в природном порядке вещей»[729]. Вот почему Живаго иногда говорил голосом, похожим на набоковский:

Цветным ‹…› лоскутком пролетела с солнечной стороны коричнево-крапчатая бабочка. ‹…› Она села на ‹…› коричнево-крапчатую кору сосны, с которою она и слилась совершенно неотличимо. ‹…› Привычный круг мыслей овладел Юрием Андреевичем. ‹…› О мимикрии ‹…›. О выживании наиболее приспособленных ‹…›. В размышлениях доктора Дарвин встречался с Шеллингом, а пролетевшая бабочка с современной живописью (354).

В другой раз Живаго говорил Ларе:

Я помешан на вопросе о мимикрии, внешнем приспособлении организмов к окраске окружающей среды. Тут, в этом цветовом подлаживании, скрыт удивительный переход внешнего во внутреннее (412).

Сравните это с тем, что говорит о себе Набоков:

Загадка мимикрии всегда пленяла меня. Ее феноменам свойственны художественное совершенство, связываемое обычно лишь с творениями человека. ‹…› «Естественный подбор» в дарвиновском смысле не может служить объяснением чудотворного совпадения ‹…›. Я нашел в природе те «бесполезные» упоения, которых искал в искусстве[730].

Мимикрия сродни мимезису, только она происходит в природе. В этом явлении оппозиция природы и культуры еще раз обращается наизнанку: когда природа подражает природе, она ненадолго превращается в культуру. Как написано о мимикрии в «Даре», в таких случаях «не совсем ясно, кто кому подражает – и зачем»; мимикрия, рассказывал герою его отец-естествоиспытатель, «исполнена антиутилитаристского пафоса». Набоков издевается над философским учением Иеремии Бентама, которое было подхвачено Чернышевским. Но общее увлечение мимикрией обоих наших авторов, Набокова и Пастернака, допускает и вполне утилитаристское чтение: это увлечение питалось общей для них заботой о приспособлении к окружающей среде, что было одинаково важно во внешней и во внутренней эмиграции. Живаго так же выделялся из своей среды, как Гумберт выделялся из своей; обоим приходилось заниматься мимикрией, сливаться с культурным фоном. Будь то бабочка или писатель, мимикрия бывает продуктивной, в этом самая удивительная ее загадка. Как писал Набоков с его интересом к двойным шпионам, «подчас защитная уловка доведена до такой точки художественной изощренности, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага»[731].

Набоков не стал петербургским писателем, он вообще не любил городов, а зыбкий свет невских набережных особенно далек от его красок, ярких, как куст брусники. Предметом его ностальгии была тамошняя природа, а не культура, – природа инфантильная, малорожавшая, низкорослая и именно потому такая доступная. Питерским мальчикам и девочкам, выросшим на таких же ручьях и лужайках, знакома эта дачная любовь к малейшим приметам жизни вроде грибов и бабочек. Их особая вещественность является следствием очень близкого к ним расстояния. Брусника красочна как Монблан, только смотреть на нее надо ближе. То был выход из пространства исторического и политического в пространство натуралистическое и поэтическое. Поэзия поклоняется не революции, но «богу деталей», иными словами – природе. Такой натурализм воспроизводил давние решения не Руссо, но Гёте.

Гораздо позже этот интерес натуралиста отразится в восхитительном фрагменте «Лолиты», в котором на другом языке и по другому поводу говорится то же самое, что Живаго пытался объяснить леворадикальному комиссару Ливерию. Первая жена Гумберта, Валерия, в девичестве носила фамилию Зборовская. Эта редкая фамилия заимствована у Марка Зборовского, русского эмигранта, троцкиста и советского агента во Франции (см. главу 7). Друг и убийца Льва Седова, Зборовский сначала выдал НКВД сеть троцкистских агентов на Западе, а потом, уже после войны, выдал ЦРУ сеть советских резидентов. Помилованный за второе предательство, Зборовский стал учеником и сотрудником знаменитой Маргарет Мид, этнолога и культурного антрополога, которая по-своему верила в пластичность и культурную обусловленность человеческого поведения. Примечательный контекст, в который помещена история Валерии Зборовской в «Лолите», демонстрирует основательное знание Набоковым всех аспектов этой истории. Как рассказал Гумберту его собственный «осведомитель», из Франции Зборовская и ее новый супруг переехали в Калифорнию, где «в продолжение целого года, за отличный оклад, они служили объектами опыта, производившегося известным американским этнологом». Фамилия последнего не указана, но сам опыт пересказан вполне в духе Маргарет Мид: «он имел целью установить человеческие (индивидуальные и расовые) реакции на питание одними бананами и финиками при постоянном пребывании на четвереньках». Эксперимент был успешен, под воздействием среды двуногие переделались в четвероногих[732].

У обоих наших авторов, Пастернака и Набокова, неприятие политической истории, набухавшей и отвратительно лопнувшей на их глазах, совмещалось с уходом в природу вне истории и человека. У обоих писателей такое развитие воплощалось в динамике их отношения к великому предшественнику, главному человеку ушедшей эпохи. Набоков, читавший Блока в час гибели своего отца, и Пастернак, начавший и кончивший Блоком историю Живаго, по-разному воплотили эту динамику. У Пастернака изменение отношения к Блоку эксплицитно выявлено в ходе романа. История Живаго как поэта начинается с поклонения Блоку, «которым бредила вся молодежь обеих столиц»; но потом слова Блока отдаются все менее симпатичным героям, вплоть до Комаровского: «Сибирь, эта поистине Новая Америка ‹…› колыбель великого русского будущего» (курсив мой). Параллельно меняется отношение Живаго к революции. В 1905 году Живаго причисляет Блока к старому «кругу» своих мыслей, куда входит первая русская революция и первая его жена Тоня. В 1917‐м Живаго живет «мыслями второго круга», куда входят «кровавая ‹…› революция, направляемая знатоками этой стихии, большевиками» (169–170) и Лара, жена одного из этих знатоков, знаменитого комиссара вроде Троцкого. В конце 1920‐х, с третьей своей женщиной, доходяга Юрий подвергает оба первые «круга» предсмертному, постреволюционному переосмыслению. Последними словами романа является цитата из Блока и комментарий к ней, который окончательно дистанцируется от Блока, показывая «различие эпох».