Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах — страница 78 из 104

Читали ли они друг друга?

Асимметрия двух русских культур, советской и зарубежной, проявляется в асимметрии нашего знания о Набокове и Пастернаке. Внимание интервьюеров и биографов, которое получил при жизни Набоков, несопоставимо с тем, что досталось Пастернаку. В результате мы знаем, какие произведения Пастернака читал Набоков и как он их оценивал[745], но вынуждены догадываться о том, что Пастернак тоже читал Набокова. Эта гипотеза имеет здесь центральное значение. Мы знаем, какой эффект имело появление Исайи Берлина у Анны Ахматовой в 1945 году. Если б знакомство между Пастернаком и Набоковым состоялось, оно должно было иметь следствия аналогичного размаха, хоть и иной природы. В этом случае общение было ограничено текстами; но интертекстуальность не менее реальна, чем жизненные связи.

Интерес московских литераторов к своим коллегам в эмиграции и налаженная сеть контактов с «тамиздатом» не вызывает сомнений. В 1956 году гость из Оксфорда назвал Набокова в качестве возможного переводчика стихов из «Живаго» на английский язык. Ответ Пастернака свидетельствует об отличной информированности, приправленной фантазией: «Ничего не выйдет. Он слишком ревнует к моему жалкому положению здесь, чтобы сделать хороший перевод»[746]. Эта фраза, достойная самого Живаго, выражала мучительную гордость советской интеллигенции: моя позиция вызывает жалость, но эмигранты все равно ревнуют к ней[747]. В любом случае, реплика 1956 года свидетельствует о том, что Пастернак знал о работе Набокова. Биограф Пастернака считает, что следующий проект после «Живаго», неосуществленная повесть о подпольном возвращении эмигранта в СССР, продолжал сюжет набоковского «Подвига»[748].

Чуковский и его окружение читали «Пнина» в 1961‐м, а «Другие берега» раньше[749]; в 1965 году Чуковский писал статью о пушкинских работах Набокова, очевидно намереваясь ее публиковать. Обсуждение там– и самиздата составляло важную часть устной культуры Переделкина.

«Писатель-творец должен внимательно изучать труды своих конкурентов, в том числе и Всевышнего»[750]. Но труды последнего не знают жанра, а писатель бывает особенно внимателен к жанру собственных сочинений. Если писатель, к примеру, прозаик, его оценки чужой прозы куда более пристрастны, чем его оценки чужой поэзии. Продуктивный писатель, Набоков был неудачливым поэтом. Признав это в «Даре», он охотно отдавал первенство поэтам от Пушкина до Ходасевича; но к прозаикам относился куда ревнивей, пользуясь оружием умолчания. Иными словами, страх влияния жанрово-специфичен: эффект, который недооценивал больше интересовавшийся «поэтами как поэтами» Гарольд Блум. В «Подвиге» Мартын наблюдает писателя Бубнова, любившего обсудить стихи «прыщеватых молодых поэтов». Его оценки больше зависели от жанра, чем от качества: «Случалось, впрочем, что чья-нибудь вещь была действительно хороша, и Бубнов – особенно если вещь была написана прозой – делался необыкновенно мрачным и несколько дней пребывал не в духах» (201).

В рецензии 1927 года Набоков отозвался о Пастернаке как о «довольно даровитом поэте» с «развратным синтаксисом» и плохим русским. «Такому поэту страшно подражать», – искренне признавался он в том, что много позже назовут страхом влияния. Набоков считал тогда, что стихотворение «должно быть прежде всего интересным», в нем должна быть завязка и развязка, так что «фабула так же необходима стихотворению, как и роману»[751]. Не в силах пока расстаться с поэзией, Набоков требовал от нее стать похожей на прозу. Последовавшее самоопределение в прозе позволило примириться с Пастернаком-поэтом, но тут начался скрытый спор с Пастернаком-прозаиком[752]. В письме 1941 года Набоков объяснял, что лучшая мировая поэзия прошедших двух десятилетий была написана Пастернаком и Ходасевичем, и на русском же языке была написана «худшая проза»[753]. В 1959 году один репортер написал о Набокове как «втором Пастернаке». Ничто не могло обидеть сильнее, и Набоков отвечал, что согласен считать Пастернака «лучшим советским поэтом», а себя – «лучшим русским прозаиком»[754]. Жанрово-специфическая конкуренция была специальным предметом «Дара», герой которого оставляет поэзию сопернику и переходит на прозу. Таков был стратегический выбор самого Набокова, хоть изредка он вновь обращался к стихам. Потом ему пришлось наблюдать, как Пастернак, с поэтическим даром которого Набоков не мог и не стал конкурировать, последовал за ним на его территорию. Даже набоковская фантазия такого не предусмотрела: «Дар» молчит о том, что бы сказал Годунов-Чердынцев, если бы Кончеев написал биографический роман.

В 1959 году английский перевод «Доктора Живаго» месяцами конкурировал с «Лолитой» за первое место в списке бестселлеров New York Times. Жанровые соображения совсем перестали действовать, когда Пастернак получил Нобелевскую премию не за стихи, а за роман. Набоков уже «принюхался к тому особому запаху – запаху тюремных библиотек, – который исходил от советской словесности»[755]. Теперь он почувствовал этот запах в «Живаго». Хотя он не стал рецензировать роман, он давал себе волю в письмах: «мутный советофильский поток, несущий трупного, бездарного, фальшивого и совершенно антилиберального „Доктора Живаго“»[756]. Два содержательных аргумента здесь достойны обсуждения.

Во-первых, Набоков обвинял роман Пастернака в антисемитизме[757]. Действительно, антисемитские или, по крайней мере, антииудаистские идеи в прямой форме выражены в «Живаго». В 4‐й части описано чудовищное издевательство казака над евреем, но рассказчик называет его «безобидным», а православный Гордон, в итоге длинных рассуждений, обвиняет жертву (131–135). В личных беседах Пастернак тоже не делал секрета из своего неспокойного национализма[758]. В 1945 году он высказывал «негативные чувства в отношении своих еврейских корней» Исайе Берлину, который мог пересказать эти слова Набокову[759].

Во-вторых, автор «Лолиты» упрекал автора «Живаго» в том, что тот проигнорировал «либеральную революцию» февраля 1917‐го и, сосредоточившись на «большевистском перевороте», согласился с советской версией истории[760]. Между тем сам Набоков ни в одном из своих романов не рассказал об историческом деле своего отца. «Всему, что толкнуло на бунт моих сограждан, нет места в лучах моей лампы»[761]. Невысказанное Набоковым понимание этих событий было сходно с аргументом Ханны Арендт о Холокосте: интеллектуального секрета тут нет; понимать нечего, достаточно помнить; зло банально и омерзительно, примерно как понос у убийцы в «Бледном огне». С этим, особенно под конец, согласился бы и Живаго; но Пастернак видел в революции и революционерах большие, неразгаданные тайны.

Когда Набоков уволился из Корнелла, он подарил своему преемнику экземпляр «Доктора Живаго», полный маргиналий типа «пошлость», «идиотизм», «повторы»[762]. Конфликт с Эдмундом Уилсоном, знаменитым критиком и многолетним другом, был стимулирован его публичными похвалами «Доктора Живаго». Заходя чересчур далеко, Набоков считал, что вся история с передачей «Живаго» на Запад была заговором советских властей[763]. В «Аде» насмешливо упоминается Доктор Мертваго. Отказываясь от интервью в 1964 году, Набоков сказал, что «достаточно уже побеспокоил доктора Живаго»[764]. Годом позже автор спрашивал себя, для кого он перевел «Лолиту» на русский, ведь эмиграция увлечена «лирическим доктором с лубочно-мистическими призывами ‹…›, который принес советскому правительству столько добротной иностранной валюты»[765]. В 1968 году Набоков включил доктора Юрия Живаго в короткий список презираемых им докторов вместе с доктором Зигмундом Фрейдом и доктором Фиделем Кастро.

Коммерческая конкуренция, как и политическая вражда, достойна всяческого уважения; но нас сейчас интересует литературная сторона дела. В меру человеческих возможностей конкуренция оставалась жанрово-специфичной, и соперничество не заставило Набокова перестать уважать Пастернака как поэта. Когда тот передал на Запад, отказываясь от Нобелевской премии:

Что же сделал я за пакость,

Я, убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей, –

Набоков написал трогательно-подражательные строки, почти самые последние его стихи:

Какое сделал я дурное дело,

и я ли развратитель и злодей,

я, заставляющий мечтать мир целый

о бедной девочке моей.

Земля подменяется девочкой, плач заменяется мечтой; но дальше следуют сальериевские фразы, особенно выразительные под пером пушкиниста:

О, знаю я, меня боятся люди,

и жгут таких, как я, за волшебство,

и, как от яда в полом изумруде,

мрут от искусства моего[766]