Как Розанов в приведенной цитате, Годунов-Чердынцев приступает к Чернышевскому, начиная с портрета, но рафаэлевский образ заменен «портретом жидкобородого старика»[860]. Новый текст воспроизводит и преображает текст предшественника, следуя эдиповской борьбе между благодарностью предшественнику и тревогой за собственное бытие, – и снимает эти полюса в ироническом синтезе. Набоков писал о гомосексуальном Яше Чернышевском с отсылкой к его знаменитому однофамильцу:
мне иногда кажется, что не так уж ненормальна была Яшина страсть, – что его волнение было в конце концов весьма сходно с волнением не одного русского юноши середины прошлого века, трепетавшего от счастья, когда, вскинув шелковые ресницы, наставник с матовым челом, будущий вождь, будущий мученик, обращался к нему (52).
«Волнение» русских юношей рассказано совсем по Розанову, и столь же близко к этому источнику рассказана в «Даре» история несчастного брака Чернышевского. Вслед за Розановым Набоков удивляется, что Чернышевский не побил жену и не отомстил за ее измены, а, наоборот, попытался «реабилитировать жену» в «Что делать?» (264). Набоков готов и прямо ссылаться на предшественника:
опять мелькнуло склоненное лицо Н. Г. Чернышевского – о котором он только и знал, что это был «шприц с серной кислотой» – как где-то говорит, кажется, Розанов – и автор «Что делать?» (195).
Еще одна ссылка на ту же розановскую тему замаскирована таким же шахматным способом. Карикатурный Христофор Мортус начинает свою рецензию так: «Не помню кто – кажется, Розанов, говорит где-то» (188). Еще нам сообщают, что «в частной жизни» Мортус был «женщиной средних лет». Кем бы ни был(а) прототип Мортуса[861], указание на сексуальную амбивалентность очевидно так же, как связь этой темы с Розановым.
Для молодого Набокова «Люди лунного света» были источником понимания причуд сексуального бытия. В этой важной сфере «замечательный писатель» Розанов противостоял более позднему знакомству с «венским шарлатаном» Фрейдом. Стоит обратить внимание на то, с какой систематичностью спорит Набоков с «половым мифом», видя в психоаналитиках главных своих оппонентов и едва ли не главных адресатов. В «Пнине» психоаналитиком оказывается любовь заглавного героя. Герой «Лолиты» не только постоянно лечится у психиатров, но и сам поработал «наблюдателем за психическими реакциями». Его исповедь, какой она дошла до нас, отредактирована доктором философии, автором ученого труда «Можно ли сочувствовать чувствам?». Он до того верит в свою науку, что утверждает, что если бы Гумберт вовремя обратился к «компетентному психопатологу», то избежал бы беды. Рассказывая о себе, Гумберт то и дело забегает вперед, чтобы поспорить с нашим неверным чтением, которое, знает он, будет инспирировано психологами; но то же делает и сам Набоков, когда говорит о себе в «Других берегах». Как сказано по другому поводу, «воистину лучший герой, которого создает великий художник, – это его читатель»[862]. В романах, написанных Набоковым от первого лица, ни один из потенциальных читателей не упоминается так часто, как этот «фрейдист». Даже Шейд в своей поэме дважды упоминает Фрейда. В «Аде» этот навязчиво предчувствуемый читатель оборачивается самим рассказчиком. Доктор Ван Вин – психиатр хоть и неортодоксальный с «фрейдистской» точки зрения, а все же с очевидными признаками «современного шаманизма». Набоковеды обычно возводят странные идеи Вина к Бергсону; взятые в целом, они больше напоминают Карла Юнга. Палачи диктатуры, убийцы невинного ребенка в «Под знаком незаконнорожденных» – психиатры, вооруженные теорией. Безымянные последователи Фрейда с усмешкой поминаются на блистательных страницах, посвященных снам Гоголя или его носу[863]. Один из лучших читателей Набокова, к тому же отнюдь не психолог, имел все основания заметить, что
Фрейд был, пожалуй, единственным, кто вызывал такое же бешенство и возмущение у Набокова, какое Ницше вызывал у Хайдеггера. В обоих случаях это было возмущение предшественником, который, возможно, уже написал все лучшие страницы[864].
Имя Фрейда непрерывно упоминалось Набоковым, а имя Розанова вспоминалось несравненно реже. Сильные авторы не ссылаются на тех предшественников, от которых чувствуют зависимость. На деле именно Розанов дал Набокову не только свою заглавную метафору, но и более общее понимание отношений между культурой, революцией и сексуальностью.
Игральное поле сатаны
Шекспир в «Тимоне Афинском» говорит, что луна ворует свою энергию у солнца. Гоголь в «Записках сумасшедшего» говорит, что человеческие носы все на луне, земля вот-вот раздавит их, и луну надо спасать. Розанов в «Людях лунного света» говорит, что людей солнечного света надо спасать от людей лунного света. Набоков в «Бледном огне» рассказывает о двух мужчинах, которые представляют два вида любви, один из них ворует у другого, и того уже не спасти.
Герой «Тимона Афинского» был в некотором смысле беглым королем, но гомосексуалом он не был. Щедрый богач, Тимон роздал свое состояние, столкнулся с неблагодарностью тех, кого облагодетельствовал, и возненавидел человечество. Автор «Дара» мог узнать здесь судьбу русской интеллигенции; автор «Живаго», может быть, вспоминал о Тимоне, когда писал Андрея Живаго, разорившегося народолюбца; автор «Бледного огня» наверняка вспоминал о Тимоне, когда писал Кинбота. Тот так же одинок в Америке, как Тимон после своего бегства из Афин. До такой степени не одинок – сексуально, культурно и как угодно еще – даже Пнин. Кинбот очевидно связывает одиночество с изгнанием, пытаясь выразить то и другое одновременно:
Одиночество – это игральное поле Сатаны. Я не могу описать глубину моего одиночества и муки ‹…›. Мне хочется объяснить ту холодную твердую сердцевину одиночества, которая так вредна для перемещенных душ (90).
Одиночество Кинбота в Америке противопоставлено плотному окружению земблянского короля, в спальне которого дежурила «хорошенькая, но неотталкивающая Флер», а за дверью «в три или четыре слоя» ждали своей очереди мальчики-пажи. В ожидании чего-то подобного профессор Кинбот установил в подвале своего американского дома целых два стола для пинг-понга; но у него нет партнера и для одной партии.
В произведениях Набокова мы встречаем гомосексуалов как существ, близких главному герою, несчастных и глубоко загадочных. В «Подвиге» Набоков изобразил гомосексуального преподавателя русской литературы и дал ему лунную фамилию Арчибальд Мун (в авторизованном переводе на английский, чтобы не было сомнений, Moon). Своим ностальгическим знанием России Мун «поразил и очаровал» юного Мартына; но их отношения осложнились, когда Мун стал проявлять чрезмерную симпатию к юноше. Ностальгия профессора вдвойне искусственна потому, что он, в отличие от своих русских друзей, в Кембридже у себя на родине. Обаяние русских студентов «действовало на Арчибальда Муна неотразимо, разымчиво, вроде шампанского с соленым миндалем, которым он некогда упивался, – одинокий бледный англичанин в запотевшем пенсне, слушающий московских цыган». Как филолог, Мун описан с бóльшим уважением, чем Кинбот, а все же похож на беглого короля. Еще этот лунный человек похож на гоголевского героя: тот украл Испанию, этот Россию, и оба не понимают гражданской войны:
Говорили, единственное, что он в мире любит, это – Россия. ‹…› Гражданская война представлялась ему нелепой: одни бьются за призрак прошлого, другие за призрак будущего, – меж тем как Россию потихоньку украл Арчибальд Мун и запер у себя в кабинете (144)[865].
Если гомосексуальный Мун отсылает к луне своей фамилией, то гомосексуальный Яша Чернышевский, получивший свою фамилию из другого источника, отсылает к луне своей метафорой любви. Яша влюблен в Рудольфа и пишет об этом так: «Я дико влюблен в его душу, – и это так же бесплодно, как влюбиться в луну» (51)[866].
В цитируемой тут же поэме «кто-то» говорит о луне как о «виоле заблудившегося пола». Немного позже в «Даре» мимоходом описан секретарь редакции эмигрантской «Газеты»: «лунообразный флегматик, без возраста и словно без пола» (52, 71).
Шейд в «Бледном огне» часто говорит о солнце и почти никогда – о луне. «Мое лучшее время – утро. Мое любимое время года – разгар лета». Шейд видит солнце внутри себя во время тех загадочных припадков – Кинбот комментирует их как эпилептические, – которые периодически случались с Шейдом в юности и однажды в старости: «В голове моей вдруг грянуло солнце». Об этих своих состояниях Шейд рассказывает словами, близкими к «Запискам сумасшедшего», когда Поприщин видит с одной стороны Италию, с другой стороны Россию, а мозг свой на Каспии:
Я ощущал себя распределенным в пространстве и во времени:
Одна нога на горной вершине ‹…›.
Одно ухо в Италии, один глаз в Испании,
В пещерах моя кровь, и мозг мой среди звезд (34).
Такими же географическими метафорами рассказывал свою любовь и герой «Дара»:
За пустырем как персик небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, – а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит (190).
Для Шейда эти памятные с юности состояния, рожденные солнцем, – источник творческой силы. Они сравниваются еще и с особого рода гетеросексуальной активностью. Это самое яркое место во всей поэме, и так оно и должно быть: речь идет об объяснении поэтом того, чем он интересен, – его дара. Обычно сдержанный в своей поэзии, Шейд интерпретирует с гиперболической силой гоголевской прозы: