Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах — страница 93 из 104

жизни, связывая ее с дискурсами и текстами, среди которых она проходит и которые она продуцирует.

Разговоры с мертвыми были излюбленным предметом спиритических сеансов, готических романов и голливудских триллеров. Ныне они становятся легитимным методом научного повествования. Отсюда следует требование более симметричного обмена между двумя полями калейдоскопа, обращенного в прошлое, – между историей и литературой. Как пишет Стивен Гринблатт, введший в обращение самый термин «новый историзм» и его ключевую метафору разговоров с мертвыми,

если в том, что стало известно как «новый историзм», есть какая-то ценность, она состоит в интенсивно ощущаемой готовности читать все текстуальные следы прошлого с тем вниманием, которое по традиции доставалось только литературным текстам[889].

В нескольких книгах Гринблатт дал образцы исторического чтения шекспировских драм, английских утопий, заокеанских травелогов времен открытия Америки. Я бы назвал такое чтение внешним и медленным. Действительно новым является только сочетание этих характеристик. От Михаила Гершензона до Поля де Мана филологи провозглашали медленное чтение (в английском варианте close reading, близкое чтение) главным из своих орудий; но в таком случае они, как правило, видели текст изнутри, избегая внешних по отношению к тексту ассоциаций. Наоборот, историзующие чтения часто бывали очень быстрыми и, соответственно, далекими.

Реконтекстуализация не вполне противоположна деконструкции, но наверняка не совпадает с ней. В отличие от деконструкции, новый историзм ищет в тексте не логические противоречия, но воплощения ситуативных проблем автора и его времени. Согласно формуле проницательного критика, оба метода занимаются отношениями между буквальным и метафорическим, и оба рискуют смешивать два эти мира; но если деконструкция склонна воспринимать текст как метафору, новый историзм имеет обратную интенцию: буквально понимать поэтические тропы, деметафоризировать тексты[890]. С более умеренной точки зрения, задача состоит в том, чтобы разграничить буквальные и метафорические значения текста, отдать должное обоим и соединить в новом историзующем чтении. Так, Стивен Гринблатт читает шекспировскую «Бурю» как рассказ о реальном кораблекрушении начала XVII века в Бермудском треугольнике. Шекспир и Гринблатт узнали об этом событии примерно из одного и того же документального источника[891]. Просперо и Калибан, таинственный остров и сама буря перестают восприниматься как абстрактные «образы», похожие на балетных нимф и корсаров. Они превращаются в репрезентации людей и ситуаций своей эпохи, – портреты точные или, напротив, намеренно и со знанием дела искаженные их авторами. Так историки елизаветинской эпохи показывают, что разные формы культуры – поэтические, живописные, театральные, политические – совместно трудились над отождествлением женской девственности и монархического правления[892]. Русской параллелью было бы изучение отношений между демонстративной сексуальностью Екатерины II и ее имперской властью. Эти отношения противоположны елизаветинским, но также описывают необычное соотношение пола и власти через необычную репрезентацию сексуальности – и так же деметафоризируют первоначальный троп.

В эссе, которое посвящено сложным отношениям нового историзма с психоанализом, Гринблатт рассматривает историчность самого понятия субъекта[893]. На примере одного судебного процесса XVI века он показывает, как формировалась современная идея идентичности, привязанная к телу субъекта сильнее, чем к его душе. Судили самозванца, который претендовал на чужую жену и имущество, причем жена поддерживала эти его претензии. Он был повешен, но описан Монтенем и другими[894]. Русские самозванцы дают масштабную параллель к этому одинокому случаю. Идентичность самозванца восходила к небесному царю, Иисусу Христу, но имела еще несколько уровней. Лжедмитрий II отождествлял себя с царевичем Дмитрием, убитым в Угличе, а также с Лжедмитрием I, убитым в Москве; он даже взял себе жену последнего, а та, совсем как у Монтеня, подтвердила его идентичность предшественнику. Если они и их сторонники во все это «верили», то эта вера не совпадала с теми представлениями о личности, на которых основана юридическая практика Нового времени. Гринблатта интересует то, как проблема идентичности была драматизирована на английской сцене (например, в «Комедии ошибок»), начиная с Гоббса вошла в политическую теорию и столетия спустя во фрейдовский анализ. Последний всецело зависит от трактовки субъекта как единичного носителя преемственной идентичности, что стало вновь очевидно в свете американских дискуссий о статусе множественной личности, Multiple Personality Disorder. Таким образом, психоанализ является наследником ренессансного понимания личности, закрепленного Просвещением. Значит, он не вправе претендовать на универсальную «правду» о человеке. В противном случае сам психоанализ становится самозванцем и подлежит историзирующему суду.

В американских работах не раз утверждалось, что новый историзм связан с философским прагматизмом, который подчиняет вопросы о «правде» историческим формам практики. Наши понятия, такие, как «личность», «текст» или «правда», суть инструменты понимания, в одних случаях полезные, в других – неприменимые. Речь идет не только о невозможности тотального объяснения, но и о невозможности финального понимания частного случая, о недостижимости такой интерпретации, которая остановила бы перечитывание. В русском контексте новый историзм может выглядеть просто возвращением к историческому материалу, к здравому смыслу, к детали: к тому, что всегда было увлекательно в истории и, в частности, в истории литературы[895]. Не снимая с филолога задачу интересного и сильного чтения, он отрицает возможность окончательной интерпретации, единственно верного комментария и одного, доминирующего метода. Русскими предтечами этого подхода кажутся давно любимые авторы – Ходасевич в своих эссе, к примеру, или Тынянов в своих романах, но не те из их современников, кто стремился к сильным и идиосинкратическим чтениям, как Гершензон, Шкловский или Ермаков.

Психоанализ, психобиография или психоистория давали слишком сильные версии событий и потому оказывались оттеснены на край исторического понимания. Намерения нового историзма как раз противоположны. В марксизме или психоанализе, мифологической школе или формальной, структурализме или системном подходе метод гордо шествовал впереди. На долю материала, был он связан с методом или нет, оставались служебные функции. Частный материал иллюстрировал универсальность метода. Когда филологи, увлекшись, занимались собственно материалом, теоретики считали себя вправе им выговаривать. Новая методология упакована в материал, спрятана внутри его интерпретации. Анекдоты, цитаты и примеры светятся, как блестки в калейдоскопе, отраженным светом методологии; но и свет становится виден благодаря этим блесткам. Метод трудно обсуждать как таковой. Для этого нужно восстановить не только логику автора, но и часть его аргументов, и часть его материала. Как указывал марксистский критик, новый историзм репрессирует теорию, пряча ее за серией анекдотических примеров или, используя термин Сергея Эйзенштейна, за «монтажом аттракционов»[896]. Но продюсер знает, что монтаж выполняет свою роль убедительнее закадрового голоса; филолог знает, что текст богаче комментария; историк тоже знает, что любые примеры, как «репрезентативно» их ни выбирай, произвольно взяты из еще более широкого круга противоречивых возможностей. Акт выбора реализует теоретические идеи автора, которые сами по себе в материале не содержатся.

Чтение на фоне истории вновь (и обратно интенциям автора) погружает текст в контекст и переосмысляет исторический момент в свете литературного текста. Оптические метафоры – фон, свет – закономерны: целью всякого историзма является рассматривание в полутьме, поиск спрятанного, распутывание улик, – и в конечном счете демонстрация находок в ярком свете собственного нарратива. В применении к научному видению оптические метафоры провоцируют на отождествление логического обобщения и визуального удаления, на идентификацию абстракции и перспективы: чтобы увидеть сходство между разными объектами, надо отдалиться от них, достичь высокой точки обзора, увидеть предмет с птичьего полета. Но оттуда, с высоты, теряются детали. Возможно, более уместно видеть работу историзации как пешеходную прогулку. Субъект перемещается между объектами, не имея возможности и желания подняться над ними. Его повествование сохраняет динамизм путешествия. Реальности и возможности перебираются и выстраиваются в серию, но не сливаются между собой. Цель такого текста – не конечная абстракция, но последовательность примеров, которая не сводима ни к какому итогу. Такое исследование похоже на травелог, но не на снимок из космоса. Понятно, что для любого путешествия, даже самого далекого, существует столь высокая точка зрения, с которой разом видны исходный, конечный и все промежуточные пункты. Такая точка обзора отменяет переживание путешествия. И наоборот, путешествие деконструирует абстракцию, выявляя в ней иллюзию синхронности того, что на деле можно и нужно наблюдать последовательно и неслиянно.

Карл Поппер ввел различие между историзмом (интересом к объяснениям настоящего на основе знания о прошлом) и историцизмом (верой в предсказания будущего на основе законов истории)[897]. Старые формы историцизма часто связаны с прежними формами утопизма. Проекты изменения человека требуют утверждения его исторической изменчивости и культурной относительности. Сознание различно в разные эпохи и в разных культурах. Что менялось в прошлом, вновь изменится в будущем, и над этим надо работать в настоящем. Отрицание природы человека, вера в пластичность всех форм деятельности и сознания – обязательный спутник радикальной политики, ее научное обоснование и оправдание. В постреволюционные эпохи люди возвращаются к универсалиям человеческого существования, преемственным для разных времен и взаимно понятным у разных народов. Сюда относятся права человека и базовые его потребности, основные инстинкты и элементарные институты, вроде собственности или семьи. Сегодня интереснее следить не за культурной относительностью, а за тем, как функционировали в разных обстоятельствах, сталкивались с институтами и верованиями, одни и те же проявления человеческой природы: половая любовь и страх смерти; самоощущение тела и изумление при встрече с неведомым; стремление к обогащению и потребность придавать смысл происходящему.