Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах — страница 95 из 104

Характерную эволюцию, или скорее серию революций, можно различить в книгах Игоря Смирнова. Его «Порождение интертекста» занималось анализами текстов, которые почти никогда не сопоставляются с жизненными реалиями. Исключением была психоаналитическая концепция героя, помещенная в конце книги как обещание нового подхода. «Психодиахронологика» реализовала это обещание, распространив аналитическое чтение на множество русских авторов, которым в обилии ставились индивидуальные и групповые диагнозы. Но «Роман тайн „Доктор Живаго“» противостоит обеим предыдущим книгам Смирнова. В отличие от «Интертекста», «Роман тайн» полон внетекстовыми интерпретациями. В отличие от «Психодиахронологики», эта книга Смирнова не замыкается в методе, но принципиально эклектична. С этим связано и еще одно интересное движение. Введение к «Порождению интертекста» заключало энергичный, порожденный советской ситуацией призыв к деидеологизации интертекстуального анализа[903] (этим была, в частности, мотивирована полемика Смирнова с самой идеологичной из теорий интертекстуальности, разработанной Гарольдом Блумом). В противоположность этому «Роман тайн» открыто и настойчиво идеологичен. Анализ направлен на выявление тех политических, философских и жизненных подтекстов, которые связаны с самыми важными из забот самого аналитика. В диалоге – в данном случае в диалоге Смирнова с Пастернаком – исследуемый автор превращается в героя. Знакомые слова противостоят новым изысканиям, сопротивляясь им, стимулируя их и вместе с ними складываясь в динамичный, драматургически развивающийся гипертекст.

С этим интересно сравнить сходное – от структурной лингвистики к интертекстуальной филологии – движение другого слависта того же поколения, Александра Жолковского. Его биографические анализы принадлежат к самым неожиданным продуктам русской филологии последних лет[904]. Перечитывая «жизнь и творчество» любимых авторов, Жолковский выявляет в них неприятные смыслы, которые суммируются как психоисторические черты Homo Sovieticus. Блестящие текстуальные анализы конкурируют с чересчур сфокусированным, и потому однообразным, способом концептуализации. Экзистенциальную тревогу Зощенко филолог сравнивает с подобным же чувством у Фрейда и Кафки; при чем тут советский человек? Пастернаковский порыв братания и опрощения, который тонко исследует Жолковский, совсем не характерен для советской жизни; на деле мы встречаемся, я думаю, с рецидивом русского народничества, которое готовило большевизм, но отнюдь не наследовало ему. В мемуарных рассказах о бытовом поведении Ахматовой Жолковский выявляет микротехники власти, созвучные макростратегиям эпохи. Исследователь показывает Ахматову целенаправленным борцом за власть, Сталиным в юбке.

Читая материалы об Ахматовой в обработке Жолковского, мы получаем более живой портрет воли к власти, чем читая историков сталинизма. Это и понятно: окружение Сталина не умело и не хотело записывать его словечки, жесты, манеры так, как это записало окружение Ахматовой. Но читатель Жолковского остается в недоумении по поводу того, как все это соотносится с поэзией Ахматовой. Анализ сосредоточен на жизненном поведении Ахматовой и почти не касается ее текстов. Биографическая реконструкция стала жить своей интересной жизнью, но не привела к реконтекстуализации творчества. Другим неиспользованным шансом является, как мне кажется, гендерная перспектива. Для Жолковского борьба советского интеллигента более понятна, чем борьба советской женщины. Читая Ахматову, он подчеркивает первую и игнорирует вторую. Стоит перечитать Жданова, чтобы убедиться в том, сколь важной мишенью атаки и, соответственно, ресурсом для обороны был пол Ахматовой.

Историзация требует временной перспективы. Задача реконтекстуализации чаще встает и легче решается применительно к далеким эпохам, чем к совсем недавним. О последних читатель имеет интуитивные представления, и исследователь волен работать с историей, ее не эксплицируя. Примерно так же обрубают свои контексты сами авторы. Оставшись сама по себе, биографическая герменевтика тяготеет к психоанализу и рискует новым попаданием в его классические ловушки. В случае из недавней практики Бориса Парамонова мы наблюдаем, как читатель пытается перейти к историческому поведению, используя в своей диагностике исключительно анализ текста. Реальное действие – самоубийство Цветаевой – исследователь объясняет чувством вины за событие, о котором прочел в ее стихах: инцестуозный акт с сыном[905]. Исследователь колеблется между предположением, что такой акт был реализован в жизни, и другой гипотезой, что сама фантазия о нем могла породить чувство вины. В попытке найти это неустойчивое равновесие аналитик повторяет стратегию самого Фрейда. Согласно теориям последнего, невроз может быть причинен как реальным событием, например инцестом, так и фантазией о событии; но в последнем случае теория становится нефальсифицируемой, чем воспользовались поколения критиков.

Любая сильная теория вынуждена заключать компромиссы с реальностью. Так основатели формальной школы, начав с отрицания индивидуального опыта, один за другим писали биографии. Так более тонкий Лотман завершил поиск «кодов», безлично осуществляющихся в текстах и в жизни Пушкина, допущением того, что личность относится к кодам собственного творчества как к материалу, который нужно преодолеть[906]. Отсюда близко до понимания личности как самоформирующегося (self-fashioned) субъекта, всякий раз заново выбирающего свои инструменты среди доступного культурного материала: ницшеанское понимание, обогащенное прагматизмом Джеймса и заостренное Фуко, но дошедшее до филологического осуществления только в недавних работах Гринблатта.

Фрейд и Лотман ничем не сходны между собой, кроме умения довести свою мысль до самого конца, – а дойдя до него, искать новые мысли. Действительно, задача анализа не в том, чтобы слить реальность с фантазией: этим занимаются сами пациенты, авторы, тексты. Задача анализа в том, чтобы разграничить текст и реальность и на этой основе увязать их друг с другом, восстановить их контакт: разница примерно такая же, как между засыпкой потока – и строительством моста.

Конец архива

Если История видится как текст, то истории пишутся как все новые его чтения. Буркхардт сказал, что история – это то, что одно время замечает в другом; Тынянов сказал, что «каждая эпоха выдвигает ‹…› прошлые явления, ей родственные, и забывает другие»[907]. Для Белинского и Лотмана энциклопедией русской жизни был «Онегин»; я нашел ее в «Сказке о золотом петушке». Это не значит, что я пользуюсь вовсе другими процедурами или что моя работа подлежит другим критериям. Каждое поколение имеет свою историю; но оно продолжает читать старые книги, хоть и делает это по-новому. В этом смысле история продолжается – все та же, в новых чтениях, которые сами входят в историю. На привилегированную точку зрения, которая бы находилась вне истории и у которой не было бы своей истории, претендовали многие, например автор «Апокалипсиса». ХХ век был особенно богат авторами, которые верили в свои тексты, как в Архимедовы силы, способные передвинуть мир, стоит только найти точку опоры. Сегодня лучше вспоминать другую легенду о том же герое: как он сидел в ванне и восклицал «Эврика!», созерцая собственную повседневность.

Самой респектабельной из попыток найти опору для истории – и соответственно вне ее – является лингвистическая. Хайдеггеру, Витгенштейну, Леви-Строссу язык казался внекультурной реальностью, главной из потусторонних сил, волшебным ключом к историческому музею. Занимаясь Львом Выготским, я интерпретировал его теорию мышления-как-речи как самооправдание дискурса власти, который заинтересован видеть подданного субъекта прозрачным и читаемым как книга, – и потому целиком, на сто процентов, состоящим из языка[908]. Сходный интерес, однако, испытывают сами писатели, каковы бы ни были их отношения с властью. Наследник русской традиции поэтов-пророков, Иосиф Бродский объяснял литературный успех разных авторов одной причиной – независимой субъектностью языка. В эссе «Сила стихий» так интерпретировался Достоевский, в нобелевской лекции Бродский так объяснял собственный успех, в «Катастрофах в воздухе» речь шла о Платонове: «ЯЗЫК ЕСТЬ МИЛЛЕНАРИСТСКОЕ ОРУДИЕ, ИСТОРИЯ НЕТ» – таким изречением, писанным большими буквами, Бродский суммировал Платонова[909]. Как в некоторых текстах Вальтера Беньямина, литератор уподобляется народному сказителю, его письмо – народному мифу, его шедевр – концу истории. Эта концепция утверждает гегемонию писателя: моя речь и есть ваш язык. На деле, однако, мы все чаще видим феномен, неведомый фольклору и ему не нужный: художнику или поэту сопутствует философ или филолог, который растолковывает его прорицания общепонятным языком американского университета или русского толстого журнала. Как раз у Платонова есть аллегория на эту тему. В «Чевенгуре» лидер утопической общины изображен косноязычным мистиком; в экстазе он произносит нечленораздельные пророчества, которые растолковывает ходящий за ним комиссар. Власть над обществом обеспечивается властью над текстом, которая принадлежит комментатору, а не визионеру. Но так бывает только в антиутопиях.

Необратимой остается разница между текстами, которые читались современниками и, возможно, перечитывались потомками, – и текстами, которые оказались сохраненными в архиве, этом морозильнике истории. По условиям государственной цензуры или авторской самоцензуры, современники и ближайшие потомки не читали таких текстов, как «Демон» Лермонтова, «Мастер и Маргарита» Булгакова, «Кремль» и «У» Всеволода Иванова, «Чевенгур» Платонова и «Повесть о Татариновой» Анны Радловой. Но архивный текст – все же не вполне текст. Впервые читающий его историк испытывает удовольствие Колумба и одиночество Робинзона. История чтения может оказаться не менее богатой, чем история текста. Текст влияет на историю не тем, что в нем написано, а тем, что, когда и кем в нем было прочитано. Русская история была бы иной, если бы цензоры, выполняя свой несложный долг, не пропустили бы в печать «Что делать?», или если бы КГБ не допустило вывоза «Архипелага ГУЛАГ» – иначе говоря, если бы эти тексты не были прочитаны.