Толстой, Беккет, Флобер и другие. 23 очерка о мировой литературе — страница 33 из 48

Именно этот глубинный слой под поверхностью комедии Уоттова поведения, его упорный метафизический порыв постичь непостижимое, помыслить немыслимое, выразить невыразимое, невзирая на одну неудачу за другой, придает герою его пафос, делает его не просто паяцем интеллекта.

Как литературное произведение «Уотт» по качеству неровен. В ранних рассказах из сборника «Больше лает, чем кусает» Беккет был склонен кичиться своей ученостью – довольно по-детски, смешивать высокие и низкие регистры и позволять себе простенькую игру слов. Первые страницы «Уотта» являют кое-какие похожие черты. И лишь когда Уотт добирается до владений Нотта, проза Беккета начинает обретать устойчивость, к которой он стремился: это сплав лиризма и пародии, уникально присущих «Уотту». Некоторые эпизоды, составляющие глубинно книгу эпизодов, наделены свойством высокой комической арии от начала и до конца (и на ум приходит не только монолог Арсена, но и визит отца и сына Голлов, застольные привычки господина Нотта, голодный пес, от которого требуют употребления объедков, и семья Линчей, которым полагалось держать пса). Есть и эпизоды не вдохновенные – посещения торговки рыбой миссис Горман, например. Целые страницы списков перестановок и комбинаций предметов однообразны, однако это однообразие – часть концепции этой книги, притчи-трактата, который на многих долгих промежутках остается гипнотически завораживающим.

17Сэмюэл Беккет«Моллой»

Сэмюэл Беккет был ирландцем, который в начале своей писательской карьеры сочинял на родном английском, но в позднейших и более важных работах переключился на французский. Разрыв между английской и французской фазами его творческой жизни определила Вторая мировая война. Когда она началась, Беккет обитал в Париже. Как гражданин нейтрального государства, он наверняка мог продолжать жить при германской оккупации, но его деятельность, связанная с французским Сопротивлением, вынудила его скрываться в глухомани на юге страны. Там он написал свою последнюю значительную работу на английском – роман «Уотт».

Великий творческий период его жизни, период, когда возникли «Trois romans»[213] (изданы в 1951–1953 годы), а также новаторская пьеса «En attendant Godot»[214] (впервые поставленная в 1953 году), начался сразу после войны, между 1946-м и 1949-м. Работы, написанные в дальнейшем, и прозаические, и для театра, мощны, однако не превосходят по масштабам созданное в тот великий период и не открывают новых направлений в творчестве Беккета. «Три романа», из которых «Моллой» – первый, останутся крупнейшими достижениями Беккета.

Зачем Беккет перешел с английского на французский? Отчасти ответ наверняка в том, что к 1946 году стало ясно: Франция была и останется Беккету домом. Отчасти же дело в том, что французский оказался подходящим для свирепой прямоты тона, которую Беккет желал развивать. Это свойство французского языка более чем достаточно доказал Луи-Фердинанд Селин в романах «Voyage au bout de la nuit» (1932) и «Mort à credit» (1936)[215].

«Моллой» – работа загадочная, она и напрашивается на толкования, и вместе с тем не поддается им. Это история о двух мужчинах, Моллое и Моране, или Моллой и Моран – один и тот же человек? Как устроено время в мире, где Моллой и Моран (или Моллой/Моран) обретаются: движется ли оно линейно вперед или по кругу? Сущности, отдающие приказы Морану, – из этого мира или из иного?

Задача упорядочивания «Моллоя» занимает исследователей Беккетова творчества. В частности, было предложено осмыслять эту книгу, читая вторую ее часть как литературный вымысел, сочиненный Моллоем о персонаже по имени Моран, который отправляется странствовать в поисках своего автора. Внешнее странствие Морана в таком случае – метафора внутреннего странствия Моллоя к себе самому; Моран в конце концов «находит» Моллоя, своего автора, превращаясь в него. Первый объективный признак этого преображения – внезапная боль в колене, которая постепенно парализует ему ногу, и Моран оказывается в том же затруднительном положении, что и Моллой в начале книги: ему приходится ехать на велосипеде, действуя одной здоровой ногой.

Но с той же убедительностью можно предположить, что фигура автора – Моран, а не Моллой. В конце своего повествования, подчиняясь голосам, которые велят ему сдать отчет о своем безуспешном поиске Моллоя, Моран пишет:

И я вошел в дом и записал: Полночь. Дождь стучится в окно. Была не полночь. Не было дождя[216].

Если кто-то пишет, что дождь стучится в окно, когда дождь на самом деле в окно не стучится, этот человек либо врет, либо – возвышеннее – сочиняет художественную прозу. Не намекают ли эти загадочные финальные фразы, что Моран с самого начала был автором художественной прозы, которую мы читаем? В таком случае Моран – не другое ли имя Беккета?

То, что не существует консенсуса, как – на этом простейшем уровне – читать роман, подсказывает, что нам, возможно, придется отложить вопрос, как рационально истолковывать эту книгу, как свести ее к порядку. Попытки осмыслить «Моллоя» – вероятно, не лучший или не самый продуктивный способ обращаться с этой книгой.

Первое читательское впечатление и самое стойкое воспоминание о «Моллое» – его проза, она одновременно и цепкая, и утонченная, это инструмент, который Беккет здесь создает под свой могучий и изощренный ум. В обеих половинах книги, но особенно в первой, монолог неуклонно ведет нас вперед, но при этом его устремленность сдерживается сомнениями и уточнениями, в основном – сумрачно-комическими. Из противостояния, с одной стороны, неизъяснимого, квазифизического порыва двигаться вперед, а с другой – тормозящей силы критического ума, возникает характерное движение Беккетовой художественной прозы, изысканной в потоке ее словесной музыки, но вместе с тем неотвратимо замкнутой на саму себя.

Беккета привычно считают писателем «интеллектуальным». Он, несомненно, был человеком острого интеллекта и широкой образованности. Но из этого не следует, что интеллект – источник его письма. Больше, чем в любой другой его работе, «Моллой» происходит из глубокого внутреннего источника у автора, источника, вероятно, недоступного интеллекту. Со всевозрастающей уверенностью Беккет становился способен черпать из источника, что открылся ему в «Моллое», в более масштабном творческом проекте, которому удалось перелицевать современный театр, и он, вероятно, изменил бы образ современной прозы, если бы публика соприкасалась с романами Беккета столь же плотно, как с пьесами.


«Моллой», среди многого прочего, – история или же две взаимосвязанные истории, изложенные двумя взаимосвязанными рассказчиками: Моллоем (без имени) и Мораном (имя – Жак).

Следует ли называть Моллоя и Морана персонажами или же голосами? Моллой – нищий бродяга, калека, склонный к припадкам внезапной воинственности. Моран – удачно устроившийся вдовец (или так нам кажется – у него есть сын, но жена не упоминается), жесткий в своих привычках, зловредный, чрезвычайно самодовольный. Значит, в некоторой мере у обоих есть и место в обществе – пусть и на отшибе, – и набор черт, из которых складывается «личность». В некоторой мере и тот, и другой подпадают под общее представление о том, что такое романный персонаж. Более того, по прошествии времени один из них – Моран – можно сказать, «развивается» так, как это случается с персонажами классических романов: делается менее жестким, не таким уверенным в себе, даже смиренным. (Моллой не меняется: остается каков уж есть от начала и до конца.)

И все же от этой книги крепче всего задерживается воспоминание не о том, что побывал в компании персонажа или двух персонажей, а о том, что слушал – или впустил в себя – голос или голоса. Вот голос, именующий себя Моллоем:

Руины – не из числа тех мест, куда приходишь, в них оказываешься иногда, не понимая как, и не покинуть их по своей воле, в руинах оказываешься без удовольствия, но и без неприязни, как в тех местах, из которых, сделав усилие, можешь бежать, те места обставлены таинствами, давно знакомыми таинствами. Я прислушиваюсь и слышу голос застывшего в падении мира, под неподвижным бледным небом, излучающим достаточно света, чтобы видеть, чтобы увидеть, – оно застыло тоже. И я слышу, как голос шепчет, что все гибнет, что все рушится, придавленное огромной тяжестью, но откуда тяжесть в моих руинах, и гибнет земля – не выдержать ей бремени, и гибнет придавленный свет, гибнет до самого конца, а конец все не наступает. Да и как может наступить конец моим пустыням, которые не озарял истинный свет, в которых предметы не стоят вертикально, где нет прочного фундамента, где все безжизненно наклонено и вечно рушится, вечно крошится, под небом, не помнящим утра, не надеющимся на ночь. И эти предметы, что это за предметы, откуда они взялись, из чего сделаны? И голос говорит, что здесь ничто не движется, никогда не двигалось, никогда не сдвинется, кроме меня, а я тоже недвижим, когда оказываюсь в руинах, но вижу и видим. Да, мир кончается, несмотря на видимость, это его конец вдохнул в него жизнь, он начался с конца, неужели не ясно? Я тоже кончаюсь, когда я там, в руинах, глаза мои закрываются, страдания прекращаются, и я отхожу, я загибаюсь – живой так не может.

Это не голос конкретного человека, «персонажа» (в данном случае – Моллоя), а некий объединенный голос Беккетовой прозы начиная с «Моллоя» и далее. Это голос, который звучит, словно бы эхо, или же говорит со слов другого голоса, более далекого и загадочного (хотя в этой вселенной все тайны лишены таинственности или же – говоря то же самое – все в равной мере таинственно, в равной мере озадачивающе для интеллекта), голос, описывающий сновидческий, погибающий мир, где солнце едва греет или светит, а жизнь едва теплится на поверхности планеты.