Толстой, Беккет, Флобер и другие. 23 очерка о мировой литературе — страница 44 из 48

22Чтение Джералда Мёрнэйна

Между 1840 и 1914 годами Ирландия опустела вполовину. Целый миллион человек умер от голода, но большинство тех, кто отправился прочь с родины, отправился вдаль в надежде на лучшую жизнь. Хотя Северная Америка была предпочитаемым направлением, более трехсот тысяч двинулось искать лучшую жизнь в Австралии. К 1914 году в Австралии было самое мощное этническое присутствие ирландцев из всех стран на свете, не считая самой Ирландии[277].

Общинная жизнь ирландских австралийцев сосредоточивалась, что естественно, вокруг католической церкви. До середины ХХ века церковь в Австралии была ветвью Ирландской церкви, и лишь после Второй мировой войны, с волной иммигрантов из католической Южной Европы, принесших с собой свои ритуалы и народные традиции, церковь в Австралии начала утрачивать свою ирландскость.

Строгая в послушании учению и во внешних обрядах, подозрительная к современному миру и его соблазнам, церковь в Австралии сосредоточила все силы на том, чтобы не допускать брожений среди паствы, и старалась, чтобы каждый ребенок из католической семьи получил католическое образование. Джералд Мёрнэйн, родившийся в 1939 году, подпал под ту же политику. Начиная с «Тамарисковой улицы» (1974) и далее Мёрнэйн в своем крепком корпусе художественных и публицистических работ запечатлел влияние ирландско-австралийского католического образования на ребенка мужского пола, чьи натура и семейное происхождение так похожи на авторские, что лишь мёрнэйновский дух щепетильности не позволяет считать этого ребенка юным Мёрнэйном. Среди следов этого образования есть, с одной стороны, и неугасимая вера, что за пределами этого мира есть иной, а с другой – глубоко впитанные чувства личной греховности.

О вере Мёрнэйна в иной мир следует оговориться сразу. Хотя после старших классов он и сделал первые шаги, чтобы стать священником, но вскоре забросил этот замысел и вообще отказался от религиозных обрядов – навсегда. Таким образом, вера, которую Мёрнэйн сохранил в себе, по сути, скорее философская, нежели религиозная, хоть и не менее мощная. Доступ же к иному миру – миру, отличному от нашего и во многом лучшему, – обретается не упорным трудом и не благодатью, а посвящением себя художественному вымыслу.

Что же до греховности, то мальчик, с которым мы знакомимся в книгах Мёрнэйна, – мальчик, которого я остерегусь именовать юным Мёрнэйном, – наделен всем мыслимым подавленным любопытством к сексу, какого можно ожидать в ребенке, выращенном в общине, где нечистые поступки поносят с кафедры, однако в таких туманных словах, что остается загадкой, в чем именно эти нечистые поступки выражаются. В красноречивом эпизоде, изложенном в «Ячменной делянке» (2009), мальчик ждет, пока все в доме уснут, а затем выбирается из постели, чтобы разглядеть кукольный домик, принадлежащий его двоюродным сестрам, к которому ему запрещено прикасаться, связанный в его подсознательном уме (понятие «подсознательный ум» я употребляю условно – о суровых самоограничениях Мёрнэйна будет далее) не только с телесными тайнами девочек, но и с дарохранительницей, где хранятся ритуальные сосуды для церковной службы. В лунном свете смотрит он в крошечное окно, желая дотянуться пальцем и прикоснуться к таинствам внутри, однако боится, что оставит по себе какой-нибудь след виновности[278].

Как мужское оказывается внутри женского – лишь одна из множества тайн, с которыми сталкивается этот ребенок. В его наивной космологии Бог-Отец – в лучшем случае далекое присутствие. Судьбой ребенка повелевает некая фигура, которую он называет Покровительницей, – это соединение Девы Марии и матери самого мальчика в молодости. «Сама цель ее существования, – пишет Мёрнэйн, – в том, чтобы оставаться отстраненной от меня и тем самым обеспечивать мне задачу, достойную целой жизни усилий: простую, но непостижимую задачу оказаться в ее присутствии»[279]. Потребность посвятить женскому началу некий обременительный жест покаяния становится одним из глубинных мотивов Мёрнэйна-писателя, в особенности вдохновив его роман «Внутренняя земля» (1988).

Как писатель Мёрнэйн уж точно не наивный, прямолинейный реалист. Запечатлеть на бумаге, каким было ирландское католическое воспитание в Австралии 1950-х, – лишь часть его устремлений. Как становится кристально ясно, у его героя-мальчишки, который, поклоняясь Покровительнице, также пытается уговорить кузин спустить в сарае трусики, бытие двойственное: есть у него и повседневный мир, который он делит с нами, и тихий иной, который тем не менее есть часть нашего, хоть это и непросто объяснить.

В связи с этим Мёрнэйну нравится цитировать гномическое наблюдение, приписываемое Полю Элюару: «Есть другой мир, но он в мире этом»[280]. Для читателя прозы Мёрнэйна постичь, как этот другой мир соотносится с нашим, – главное препятствие к пониманию, что же замышляет Мёрнэйн или, во всяком случае, что, как ему кажется, он замышляет.

Поэтому мальчика, о котором Мёрнэйн пишет, следует понимать как фигуру в воображении автора? Есть ли такое место, которое приблизительно можно назвать воображаемым миром, где все персонажи Мёрнэйновой прозы обретают бытие, и когда Мёрнэйн (или вымышленная сущность «Мёрнэйн») пишет об ином мире, что находится в мире этом, нет ли у него на уме чего-то более необычного, чем мир, содержащийся в воображении авторской самости?

О себе самом, о своем уме и о способности этого ума вызывать к жизни существ, которые «по-настоящему» не существуют, Мёрнэйн говорит вот что:

Он никогда не имел сил поверить во что-то, именуемое его бессознательным умом. Понятие «бессознательный ум» казалось ему внутренне противоречивым. Слова «воображение», «память», «личность», «самость» и даже «действительное» и «ненастоящее» виделись ему смутными и вводящими в заблуждение, а все теории психологии, о которых он читал в юности, уходили от ответа на вопрос, где же ум. По его мнению, главное исходное положение состояло в том, что ум – это некое место или даже громадный набор мест[281].

Мёрнэйн заполняет свою схему ума – или, вернее, своего собственного ума, поскольку обобщения ему неинтересны, – так:

На шестом десятке он… стал считать, что состоит в основном из образов. Осознавал он лишь образы и чувства. Чувства связывали его с образами, а образы – друг с другом. Связанные образы складывались в громадную систему. Ему никогда не удавалось вообразить у этой системы границы, в какую сторону ни посмотри. Он для удобства называл эту систему своим умом[282].

Писательская деятельность, таким образом, неотличима от самоисследования. Она состоит в созерцании моря внутренних образов, различении связей между ними и выражении этих связей в грамматически выстроенных предложениях («Нет в мире ничего столь сложного, чего нельзя было бы выразить в грамматических конструкциях», – пишет Мёрнэйн или «Мёрнэйн», чьи взгляды на грамматику жестки, даже педантичны)[283]. Присуща ли внутренне связь между образами им самим или же она создается деятельным, формирующим сознанием; каков источник силы («чувства»), которая различает эти связи; следует ли всегда доверять этой силе – такие вопросы Мёрнэйна не интересуют или по крайней мере не рассматриваются в его писательских работах, где он редко отказывается от самоосмысления.

Иными словами, при том, что есть топография Мёрнэйнова ума, теории ума, достойной обсуждения, у Мёрнэйна нет. Если и есть некая направляющая, творящая сила за вымыслами ума, ее едва ли можно назвать силой: ее суть словно бы сводится к бдительному бездействию.

Как писатель Мёрнэйн, таким образом, радикальный идеалист. Его вымышленные персонажи или «образ-личности» (персонаж – понятие, которым он не пользуется) обретают бытие в мире, очень похожем на мир мифа, он чище, проще и подлиннее, чем тот мир, где рождаются, живут и умирают их будничные аватары[284].

Читателям, которые, вопреки всем усилиям Мёрнэйна, неспособны различить образ-личности и вымыслы, порожденные человеческим воображениям, лучше всего обращаться с теоретизированием Мёрнэйна – которое проникает в саму ткань его художественной прозы, – как попросту с причудливым способом предупредить нас от отождествления рассказчицкого «я» с человеком по имени Джералд Мёрнэйн, не более, а следовательно, не читать его книги как автобиографические записи, обязанные подчиняться тем же стандартам правды, каким подчиняется исторический текст. Повествующее «я» будет не менее вымышленной фигурой, чем герои повествования.


Вместе с Дэвидом Малуфом (р. 1934) и Томасом Кенилли (р. 1935) Джералд Мёрнэйн относится к поколению писателей, повзрослевших в Австралии, которая все еще была культурной колонией Англии, подавленной, пуританской и подозрительной к иностранцам. Из того поколения Мёрнэйн был самым непокорным по отношению к навязанным нормам реализма и самым открытым ко внешнему влиянию, хоть европейскому, хоть обеих Америк.

Между 1974-м и 1990-м Мёрнэйн издал шесть книг. Среди них «Равнины» (1982) и «Внутренняя земля» (1988) обычно читаются как романы, хотя им недостает многих привычных черт романа: в них нет сюжета, достойного упоминания, и лишь очень пунктирная повествовательная линия; их персонажи не наделены именами и имеют мало определяющих черт. «Пейзаж с пейзажем» (1985) и «Бархатные воды» (1990) – опознаваемо собрания малой прозы, на некоторых заметен отпечаток Хорхе Луиса Борхеса. Мёрнэйн выразительно отсутствует в списках австралийских писателей, отозвавшихся на призыв воспевать австралийскость или же в ней пристально разбираться: один рассказ в «Пейзаже с пейзажем» – сатирический комментарий, пусть и не полностью удачный, к этому призыву.