— Позвольте вас, мадам, на краковяк, мы по-благородному отчекрыжим!
— Я т-тебе за чужих девок! — крикнул Митька и, трудно покраснев, шатнулся к танцору. — Ты чего, тебе харю, что ль, накраковячить, паршивый черт? Это что вот, — совал он ему к зубам жилистый кулак, — это чем щи хлебают, что-оль? Ах, трясучий департамент…
— Будя, будя, — навалился кто-то меж них, и Аленушка припадала к нему крутой грудью, умоляя уставшими, словно сладкими глазами. Опять поднялась свалка у саней, взвыли бубенцы; Аленушкина щека горячая прильнула крепко, затмились глаза от теплых кос; в ресницах луна качалась серебряной паутинкой, серебром гармоника пела, вздыхая надрывчато. До сердца захлестнуло лунной вьюгой, и не понять — где это, в какой серебряной небылице, а от завалин кряхтели вслед черные старухи, на дорогу выбредали, горбатые, ворча:
— Никак Кащеевы молодые загуливают… Ишь содом какой подняли, мотри, сам кудрявый в гармонь-то задувает… Теперь пошла гульба на всю ночь, только дела им, кромешным…
Кровяным лучом коснулся звонниц узорчатых закат, алым оцветил заиндевелые ветлы в ограде. Чинным кольцом плыли невесты вокруг, выходя по обычаю на вечернюю гулянку; низко клонили ресницы притворщицы, кутая малиновые губы в беличий рукавчик; яркоцветным ручьем колыхались платки шелковые, яркоцветные, а насупротив встали женихи в поддевках и лаковых сапогах. Усмехались мигачи, переглядываясь с сударушками, поскрипывали заливчато гармошкой, и сваты чуяли уж, мотаясь по площади в обнимку, что гулять по хмелю на Красной Горке, бить горшки…
Вышла к подругам и Аленушка, насурмив брови собольи, поярчев от крепкого ветра. Поджимала губы целованные, надменно усмехаясь; озорной поволокой, любовной, вспыхивали темные глаза, а из-за парней смуглый кудряш улыбался ей, перебирая лады.
И вдруг загомонили что-то на мосту, смятение поднялось; парни загалдели, рванулись было на околицу, в сумерках гайкало все и выло, от церкви бежал сват Ай-ай, закусив белую бороду, а за ним трое крепкогрудых сыновей в пунцовых рубахах и вопили:
— Ребята, держи, не удай, выглядовские напирают!
Горячей волной полыхнуло у Митьки от самого сердца, зубы стиснулись. Протолкавшись в кипучую свалку, чмокнул он кулаком в чье-то хлипкое мясо, потом еще, еще. Его сжали кругом, надавили на грудь до самого дыхания, отшатнулся он немного, чтобы развернуться повольней, поувесистей, но тут словно чугуном обожгло по скуле и, валя наземь, завертелось. мутно-красным перед глазами…
— Уели… — бормотал он, ползая по сугробу, — по пято число, проздравили с праздничком…
Пошатываясь, побрел он домой; в темных горницах встретила его испуганная Аленушка, оплела шею белыми руками, бережно зацеловала жаркую боль. Убаюканный тишью сумеречной, под далекие колокола, прилег обласканный Митька на Аленушкину грудь и вздохнул.
— Отрадно мне с тобой, Аленушка, добрая ты… Сколько горя я измыкал, плутал все там, по степям, и думал: ужель и у меня любушка когда будет, ласковая да жалостная… Не знал тебя, Аленушка, а вот скучалось…
— А я-то, — прижимаясь потеснее, прошептала она, — разь пересказать все, какие думы переплакала, какие от страму черные мысли приходили… И теперь вот, — грустно добавила она, поведя плечами, — опять, Митенька, сердце болит…
— Как не болеть, — встрепенулся Митька, — у вас вон чисто покойник в горницах-то, меня спервоначалу жуть взяла… Знаешь что, Аленушка? Как поженит нас дяденька, махнем отсюда в Сызрань, пес с ними и деньгами-то, там луга какие, воля!.. Эх, миленок!..
Задумавшись, вдруг, затихли они в сонных сумерках. В кухне скрипнула дверь, кто-то возился, сладко покашливая; в ледяных узорах синела ночь, искрилась луна; под окном пел кто-то, невидимый, и мчались стороной дружные пьяные бубенцы…
Весь крещенский сочельник продержал Кротон Митьку в своем подвале, будто для помочи, а к вечеру усадил против себя и, потемнев, сказал:
— Ну, теперь, поди, нагулялся, чай, и на место собрался? Ступай, к поезду как раз время, я не держу.
Митька осунулся, ослабел вдруг до поту; неловко усмехнувшись, зацарапал он пальцами по прилавку и спросил:
— Дык а Аленушка-то как же? Вы опосля крещенья помолвку посулили, тогды и поехал бы…
— Ну уж, ты шутки брось, — посуровел Кротон и деловито махнул рукой: — Пошутили, брат, и будет, не все в бирюльки играть, надо и делом заниматься. Ты наряд-от мой скинь, вон твоя ремузия в уголке лежит, одевайся. Часы уж, так и быть, дарю тебе, девку ты мне развеселил, за это не жалко.
— Так-с, — поднялся Митька и начал копаться в потемках. Потом отцепил часы, стукнул ими о прилавок и задергал щекой.
— Возьмите уж, покорно благодарим…
Нашел гармонику, завязал бережно дырявый платок; вздохнув, вытер лоб рукавом и встал молча у притолоки, а Кротон забегал по лавке и тер ладони.
— А то, ишь ловкач, думает — подстрелил с полукону, и все! Нет, тут ее двадцать годов берегли да прятали, от одного страму, може, сердце изболело!.. Може, моя боль-то в тыщу раз дороже твоих кудряшек стоит, да не вашему разуму понять это… Ты не смотри, что я седенький, я за вольный светик-то зубами держусь, а они у меня крепкие, милок, во-от! Что? Собрался уж?
— Прощайте, дяденька… — глухо сказал Митька.
— Прости меня, сынок, — покорно вымолвил Кротон, — последний разок видимся, когда придешь еще, я тебя и не узнаю… — Он утер глаза; Митька поклонился ему в ноги, чмокнул губы, потом руку дрожавшую и, крякнув, улез в муть.
Черные окна глядели из горниц. Горстями сыпался в них снег, оседал на плечах Митькиных, а он привалился беспамятно к стене и, дрожа, бормотал:
— Померзну, а ее увижу, я свое возьму… Аленушка, родная!
Тогда вышел темный кто-то из-за забора, спешит к нему, протягивая руки. Почуяв сердцем, шатнулся Митька к Аленушке, обнял плечи мягкие жалостно, заглянул в огромные черные при звездах глаза и тихо сказал:
— Прощай, Аленушка.
— Не уходи, милый, родной, — шепнула она, подняв Скорбные брови, и, вскинув ему руки на голову, прижалась к груди, — Митенька… помру ведь я, не покидай…
— Аленушка, — забормотал он, задыхаясь, — да я же вернусь, голубка, я к Миколе вешнему сторонкой где пройду. Я весточку дам, мы в Сызрань укатим, там вольное дело, луга какие! — И, притиснув ее покрепче, усмехнулся насильно: — У меня же на книжку сорок три цалковых положено, не пропадем же, вот еще…
Падала Аленушка, не открывая наболевших глаз; в забытьи, жарко дыша, довел ее до калитки Митька, зарылся в последний раз в горячие беспомощные губы. От гумен оглянулся; не видно стало ничего, лишь вьюга крутилась над огоньками, колючками била по лицу, и тогда присел Митька, клоня голову к коленям.
— Ишь проклятая, хлещет как, все гляделки залепила, — глухо пробурчал он и долго протирал рукавом глаза, тихо всхлипывая.
Потом побрел опять в разъяренную муть; гудели провода, зеленым угольком мерцал семафор на станции. Спотыкаясь от непогоды, путался Митька по заснеженным колеям, и несмолкаемые бубенчики плакали в тусклых сугробах…
ПОЛЕВОЙ ПРАЗДНИК
Высоко взлетели галки в зарозовевшее небо, когда ахнул дурачок Пронька в гульливый купецкий колокол ко всенощной; словно ярче полыхнул закат за белой звонницей, за среброзвездыми куполами; древние странницы, охая, поднялись с паперти и, позевывая, перекрестились.
Опустела мшанская площадь, даже лавки закрылись, как в праздник. Лишь ветер вечерний легко веял, взвевая осиротелую солому, да воробьи плясали по дороге. От часовни просеменил согбенный дьякон в потертой скуфейке, щурясь, посмотрел на низкое солнце. И ему растрепал жидкие косички ветер, отдувая кафтан.
А по низу, в соломенных задворках Заречья, по слободам, где выстроились бурые одонья, с утра толпами бегут скрипучие телеги. Там пролег мягкий, пыльный большак, ныряя под ветлы к Мше и раскидываясь сотнями борозд на слободских полянах. Прямо к обители выносит большак, к Казанской, что в трех верстах от Мшанска. Все окрестные села и деревни поднялись в гости к чудотворной, на ярмарку.
Бегут телеги, поднимая крик великий и смятение. Нескладно голосят пьяные кумовья, задрав ноги на возу; бабы переругиваются от скуки, ребятишки, расстаравшись где-то, дуют во все легкие в пищалки и рожки. Ржут привязанные сзади лошади, мычат коровы; оборванный пастух гонит стадо жирных курдюков, пощелкивая плетью; облако пыли мерцает за ними, затмевая дорогу желтыми сумерками.
Весело раззвонился Пронька на горе: знает, что впереди ярмарка с золочеными бубликами, с маслеными оладьями и ядреной брагой. Далеко видно с вышки — за самый край полей, и оттого еще больше спирается дух от радости и воли. Вон палатки белеются тускло, копошится кто-то, по взрытой колеями поляне ползут телеги, разбредаясь во все стороны; сбоку, где летит облаком оранжевым пыль, алеет вечерняя Мша ясно. За бугром далекий крест золотеет огненным блеском, хорошо! «Смотри, все отчухвостил, — подумал Пронька, почесываясь, — надо идти к балаганщику орган вертеть…» И стремглав, бросив веревку, нырнул в узкую щель на паперть.
Гулко оторвался последний удар, отлетая в Заречье, и стих там, словно перекатываясь по мягким половикам. Еще пронзительней закричали возы у Мшанска, под набежавшим ветром. Вспыхнула пыль, закурилась по Большой улице и заслепила глаза коню, что стоял, запряженный в дрожки, у купеческого дома с палисадником. Конь лягнулся сердито, мотнул головой и вздумал было тронуться с дрожками вдоль улицы. Но молодой Синельников заметил это в окно и, высунувшись, крикнул на работника цыгана:
— Эй ты, копченый! Спишь, не видишь. Карий сбежал, какого черта!..
Вторую полбутылку коньяку дотягивал в горнице Ваня Синельников с почтмейстером, опохмеляясь после вчерашних именин у исправника. Ваня ради ярмарки был в чесучовой поддевке и лаковых сапогах.
— Пьешь, пьешь всякую дрянь, а все голова трещит, — жаловался он, взъерошивая пышные кудри свои. — На ярмарку, что ль… Много народу-то, Яша?