— Иван Егорыч, — обратилась она к нему, — ведь вы все можете, почему же нет музыки? Я хочу музыку, вообще, как вы кутите, ну!
«Дурень, что я не догадался, — мысленно упрекнул себя Синельников, — куда ни шло, две тысячи в кармане есть», — и тотчас же послал к Нечаеву, чтоб тот привел музыкантов.
— Полсотенной, говорят, будет стоить, — почтительно нагнулся к его уху половой, — отказать прикажете или позвать?
— Знаю, к черту! — крикнул Синельников, уже захмелев и как бы неуклонно катясь куда-то. — Тащи, говорят!
Грянул победоносно в дверях «Героический марш»; как вчера, сбежался народ, полез, заглядывая в щели.
— Богач какой-то, — гуторили за дощатой стеной, — бают, весь балаган скупил и всех девок. И барышни-то, благородные, а винцо стаканами покидывают. Весь стыд потеряли!
— Ну, веселее, что ль, пейте! — стукнул по столу бокалом Синельников, — все в мою голову! Эй вы, трепачи, — крикнул он на музыкантов, — ловите! Да учудите что поблагороднее, что вы как нищего за волосы через каменный мост тянете!
— Ах, дикий, дикий, — закачала головой княжна, когда кредитки посыпались в музыкантов. От хмеля еще больше отуманились глаза ее и порозовело смуглое лицо. А Синельников неотступно глядел на тонкий профиль, на приподнятую, будто испуганно, бровь, и несвязные мысли бередили сердце.
— Однако братец у вас, — обратился Колпаков к Агничке, — самородок! Часто это с ним бывает? — И потянулся за бокалом, улыбаясь Эжени, пьяно разболтавшей ножками под столом.
— Княжна, — заговорил под шум голосов Синельников, — а все-таки у вас совсем жалости нет, вы лишь смеяться любите!.. Вот вчера — вы и не чувствовали, а ведь здесь наболело уже, я только сказать не сумею… Э, какого черта! — крикнул он опять, разбив даже бокал о стол. — Пейте, я запросто, сердиться тут нечего!
— Вы мне платье пачкаете, — усмехнулась княжна, — но это ничего. Мне нравится такой, как вы. Вы были смелый тогда, утром, а вчера сами не захотели настаивать.
«Эх, дурак я, — опять досадливо мотнул головой Синельников, — говорил Яша, с бабами смелость нужна, а я сдрейфил, дурень!» И даже плакать захотелось оттого, что стерлась вчерашняя тоска.
— Ну, гулять так гулять, — размашисто встал он из-за стола, — идемте на карусель. Музыка, завинчивай, но!
Мимоходом он поймал Яшу-нежного у «ресторации» и, отведя в сторону, что-то шепнул. Тот согласливо кивнул головой, скользнул к сторожке, сел на велосипед и заработал ногами — в Мшанск, на лошадный двор.
А разгулявшаяся «аристократия» спешила к каруселям. Синельников на весь вечер скупил коней у Бычкова.
— Валяй без роздыху, — кричал он вертелыцикам, — сыпь вовсю, на, получай!
Только когда исправничьи дочки взмолились, чуть не плача, остановилась безумная карусель. Пошатываясь, сошла публика с коней, а Синельников тащил ее дальше к балаганам, слушать певиц.
— Молодчина, купец! — кричал ему народ, — поддавай пару! — Пьяный Гвоздарев, который бродил где-то подле, полез было к нему целоваться, но не протиснулся сквозь толпу и упал.
Купцы расторговались, потянулись опять к сторожке провожать доходный праздник. У каруселей зажглись бенгальские огни; в феерическом зареве сновали парни, уже подвыпившие, усмехались приветливей девушки с утомленными за день глазами. Прозрачно-цветное кружево бисера сверкало в темно-синем сумраке тысячью переливчатых очей…
Долго прыгали певицы, и Синельникову уже невмочь становилось ждать. Хмельная кровь забурлила в нем, сердце забилось жарко от исступленного нетерпения. В это время Яша-нежный показался опять и многомысленно подмигнул ему издали.
— Княжна, мне надо вас на минутку, — позвал Синельников Лизу, торопливо и тревожно потянув ее к выходу, — отойдемте туда…
А за балаганом задорная тройка с вязаными бубенцами рыла копытами землю. Синельников неожиданно обхватил княжну и бросил в тарантас.
— Пошел! — крикнул он хрипло, ударив вожжами. Кони сорвались, взвивая пыль, пролетели сквозь пьяные крики, гудение и визги «ой, задавили!» и вынесли тарантас на мягкий большак, к казенному лесу.
— Почему вы молчите? — наклонился Синельников к Лизе, которая закрылась шарфом и не двигалась, — Лиза… — боязливо и как-то настойчиво повторил он. — Ведь вы сами довели меня до этого, я не мог по-другому…
— Вы не смеете! — встрепенулась вдруг она, гневно отталкивая его руку. — Что это? Сейчас же назад, слышите?
— Но ведь вы меня с ума свели, — припал он к ней, захлебываясь, — вы видите это теперь! Я готов себе голову сломать, мне ничего не жалко, а ведь вы только засмеетесь, Лиза! Я не могу без вас; ну, не покидайте меня, полюбите! Я один, папаша мне все откажет… мы уедем далеко, куда хотите, Лиза!..
Ветер сумеречный дышал в лицо. И будто унылый мотив звучал вблизи, как вчера, когда, захмелев, глядел Синельников на олеографию, где мчалась по снегам неведомая тройка. Еще более чужая, чем в мутных мечтах и терзаниях вчерашней ночи, льнула к плечу Лиза, словно ослабевая обморочно. Темные равнины плыли по сторонам, дремотно голубея от лунных сумерек…
Лиза молчала, поникнув. Синельникову чудилось, что у нее надменное обиженное лицо, что она хочет встать и уйти от него, но у нее нет сил.
— Ах, все равно теперь, пропадем вместе, — почти простонал он и, опрокинув ее на себя, поцеловал жаркие дрожащие губы. — Нет, не уйдешь, — повторял он злобно, чувствуя, что она вырывается и бьется у него в руках, и, притиснув ее к стенке экипажа, дернул в сторону вожжи.
Лошади шарахнулись, тяжело припадая к земле, неслись куда-то под уклон. Тревожно визгнули бубенцы, тарантас беспокойно закачался и запрыгал. Бросив фуражку, Синельников свалился, как пьяный, на дно экипажа, а впереди, под скатом, тускло зачернел овраг.
— Сумасшедший! — вскочила, задыхаясь, Лиза, — пусти!..
Где-то нашла спутанные вожжи, откинулась назад. Выпирая груди и хрипя, тройка осадила и усталой рысцой повернула к дороге. Лиза, вздыхая, провела ладонью по лицу и опустилась рядом с Синельниковым.
— Глупый, глупый, — протянула она, гладя его, как ребенка, — ну зачем так! Ну, я останусь сегодня с тобой… Встань… Завтра меня уже не будет здесь… Иди ко мне, мой милый, глупый!..
— Лиза, — отстранился тот, вздрагивая плечами, — без вас я буду несчастным, я буду всегда думать, что другие целуют вас, и вы вот так…
Она не дала ему договорить. Притянув к себе его лицо, еще влажное и строгое от слез, она долго и жадно глядела в него и вдруг прижалась больно раскрытым опьяненным ртом…
— Выходит — ночь да наша! — невесело усмехнулся Синельников и встал, пронзенный желанием забыться от щемящей тоски и пьяной горечи. Он злобно хлестнул лошадей. Тройка поднялась и рванулась дико — в Симбухово, к знакомой шинкарке, что ведала все тайны разгульных мшанских богачей…
А под горой, в венке живых огней, остались шумные беснования и клики. У балаганов плясали клоуны, прыгали карлики, визжали разряженные нахальные певицы. Проливались бессменные мерцания цветных огней, крутились пылающие шатры каруселей. Гудящие толпы, рождая за собой фантастическую пляску теней, проходили по ярким площадям.
Уже кое-кто укладывался; начинали скрипеть возы за мостиком, пьяные ватаги брели по лужайкам к Мшанску. В сторожке, потрясая стены, гремел любимый купеческий марш. Прохожев, безуспешно увертываясь от тесных объятий Гвоздарева, подыгрывал на гармонике. Тускло чадила лампа на столе, уставленном бутылками.
Как призрак из древних сказаний, строго и грустно очертилась волнистой линией куполов темная обитель. Померкли сияния в окнах, устали гудеть колокола. И за ней, над стылой русалочьей заводью и над садом вечного успокоения, опять плела сладкие тенета душная праздничная ночь.
Но за Знаменском где-то шла туча, ветер крепчал. Бабы, дожинавшие рожь, в потемках лезли под телегу, крестясь:
— Дай-то, господи, вёдром по жнитву, частым дождичком по посеву!
Из-за черных перевалов шумела гроза, слабые листья бежали впереди, шурша по-осеннему. Пьяные сваты, вповалку возвращавшиеся с ярмарки на скрипучих возах, поднимали осовело хмельные головы и вглядывались в темь.
— Никак залюлаживает… Яровому теперь крышка, а там озимое поднимать… Время-то идет, ох-хо-хо…
Ударит к заре ливнем по монастырской площади, и все, что останется еще от буйного гульбища — солому, тряпки, черепки, — все снесут кипучие ручьи в овраг… Нельзя будет выйти за ворота из обители, пустынями лягут вокруг колеистые поляны и туманные пажити, и лишь Мшанск просверкает в сумерках издали скучными огнями…
ГОСТИ
Акимовна говела уже четвертый день. Говела по-старушечьи — истово и строго: поднималась до зари, простаивала на коленях утреню и обедню, припадая подолгу к полу лбом, а питалась только хлебом да квасом.
В трехцветные окна сверху лились лучи, бирюзовые и алые, алтарь был полон солнца и синего дыма, и под тихое пение клироса Акимовне казалось, что кто-то ласково и дремливо баюкает ее старушечью душу…
В прежние годы думалось Акимовне, что хорошо бы вот так умереть, исповедавшись и причастившись. Телу легко, а на душе ни помыслов земных, ни грехов. Обрядили бы ее, спокойную, в чистую холстинную рубаху, положили в свежую домовину, от которой попахивает еще родимым леском и смолой, и там где-то встретил бы ее такой же тихий и светлый весенний день, как на земле.
Но теперь этого не было. Как-то робко хотелось пожить еще немного, хоть до того дня, когда кончится все это страдное время, взглянуть еще раз на своего Сергуньку, ушедшего в чужие-дальние края…
Проходило облако, в алтаре гасло и опять вспыхивало скользящим солнечным трепетанием. И, как плавное облако, струилось с клироса тихое пение.
— …Заступница, мати пресвятая, — снова молилась Акимовна и тусклыми слезящимися глазами тянулась куда-то в древние лики, в золотые блесни. — Заступись и помилуй, сохрани воина Сергия от врага, от супостата страшного…