Австрийцы поднялись, надели шинели, а черномазый растерянно оглядывался во все стороны.
— Аль потерял что? — встревожилась Акимовна.
— Это, — похлопал себя по голове черномазый.
— Шапку? Да ее энтот баламутный, смотри, нацепил! Где он? — и Акимовна торопливо засеменила на улицу.
Гринька в самом деле, напялив до ушей австрийский картуз, храбро шлепал по лужам, а за ним с гиком носились мальчишки и дразнили немцем.
— Ах ты омутной! — затопала ногами Акимовна. — Подай сюда шапку!
Гринька проскакал мимо нее в избу и сунул картуз черномазому, который опять погладил его по голове. Стали прощаться. Гринька повис у австрийца на ноге и не пускал.
— Н-но, Пеганка! Дяденька, а правду Санька попов говорил, что вы котов жрете?
Акимовна кивала черномазому с крыльца.
— Прощевай, прощевай, касатик. Заходи когда, я тебе чулочки поштопаю, ишь нога-то вся вывалилась! Може, и моего Сергуньку на вашей стороне кто пожалеет!
Она вздохнула и постояла еще на ступеньках. Ветер трепал посконный сарафан, выгонял слезы на старушечьи слабые глаза. Посмотрела Акимовна на тускнущий закат: день завтра, по примете, будет погожий, солнечный, и от этого показалось, что и все будет хорошо и Сергунька вернется веселым и здоровым. И как-то легко и чисто стало на душе — а ведь еще и на исповеди не была…
КАЧЕЛИ
В апреле как-то приехал Тимоха на поправку в родное село, все такой же могутный и румяный, как и раньше; только рука была на черной перевязи, да на груди сиял беленький крестик.
Всем привез из Питера по столичному подарку, а Насте Мельниковой изо всех — особенный.
Получил он этот особенный подарок от одной, должно быть, очень богатой барыни, которая часто хаживала к ним в лазарет. Барыня была молодая и веселая и очень нравилась Тимохе за свою простоту. Подарок она велела передать жене, а если ее нет… тут барыня так лукаво и хитро заиграла глазами, что Тимоха и без всяких слов понял — кому.
На селе — зазнобой, а по-ихнему, образованному, незнай как прозывается…
И такой диковинный подарок был, что Тимоха, кажется, сам не налюбовался бы.
— Вот, Настасья-то увидит, — заранее восхищался он, — прямо глазам не поверит! С руками оторвет! Ну как же умеют это благородные господа завсегда потрафить: прямо-таки замечательно!
И не чуял, каким злосчастным окажется для него этот подарок…
Настю он встретил в тот же самый день, как приехал — на посиделках. Как увидел в первый раз, так и глаз не мог отвести. Но она почему-то все время хмурилась и молчала: должно быть, расстройство имела тайное, заключил про себя Тимоха.
К делу приступил он не сразу — сначала так посидел, покалякал кое о чем. Потом уже, ловко намекнув в разговоре, что имеется у него один предметик из Питера, очень занятный, вынул из-за пазухи бумажный сверток и развернул.
Парни и девки, собравшиеся на посиделки, как взглянули, так и ахнули.
Действительно, на селе никогда не видали ничего подобного. Во весь рост Тимохин, от самых рук его и до полу, струился великолепнейший газовый шарф, самый тончайший. Вся изба просвечивала сквозь него, словно через золотистое стекло, а в ярких его, переливающихся струях вспыхивали и гасли чудные цветы. И сам Тимоха расцвел весь, расплылся в блаженную улыбку.
— Извольте-с… для вас, — подбоченился он.
Но Настя, вопреки ожиданию, даже не поглядела и только покачала головой.
— Нет, спасибочко. Вы уже лучше при себе оставьте…
— Да вы не отнекивайтесь, — любезно настаивал Тимоха, думая, что она жеманничает только из приличия. — Носите уж, пожалуйста, на здоровьице!
Настя неожиданно рассердилась, отбросила от себя шарф и стала торопливо собираться домой.
— Говорю, не возьму! Вот пристал!.. Не нуждаемся мы больше в ваших супризах…
Тимоха даже оторопел.
— За что нее это так, а?..
Только уж тогда немного и опамятовался, когда Тишка Сычев, закадычный его приятель, отвел его потихоньку в сторонку и там рассказал все подробно.
Даже не поверилось сначала…
Уже больше месяца, оказывается, Настя гуляет с другим, с писарьком из волостного. С тем самым, который еще при Тимохе за ней крутился. И на хороводах и на гуляньях — везде только с ним, а с прежними подругами и знаться перестала. Так разве ей можно от Тимохи подарки брать?
— С писарько-ом! — растерянно повторил он. — Вот оно что!..
Весь этот вечер, до самых поздних звезд, просидел он у себя перед двором на завалинке. И о чем думал, бог весть: так, бессвязное что-то. Как нарочно, девки где-то пели грустное и протяжное; из полей налетал весенний ветер и так лепетал в ветлах, будто там кто-то целовался. Словно праздник у всех был большой, а его, Тимоху, забыли, не позвали…
— Вот тебе и свиделись, — горько бормотал он, роняя голову. — С писарьком… Как же быть-то, а?..
Как-то на неделе съездил Тимоха в поле. Уже давно тянуло ко всему этому: к родной полоске, к деловитой поступи лошади, бойко вышагивающей по взрыхленной пашне, к чириканью воробьев в соседнем перелеске. Еще там, где-то на далеком и чужом поле, ощутил он однажды эту острую и жадную тоску по земле: когда рыли окоп и от черных комьев земли потянуло особым прелым духом, живо напомнившим родную борозду.
Да и надеялся: забудется, быть может, немного за работой…
Однако дело шло вяло, рука как будто немного подзуживала, и не радовали даже, как всегда, сочные, глубокие борозды, ровно ложившиеся из-под сверкающего лемеха сохи.
«Бросить все это ко псу, — текли бессвязные мысли, — и в город… Там в швицары лучше определиться, аль куда… Да, ведь, здесь теперь только мука-мученская!..»
Самой неотвязной мукой было то, что все время только и думалось об этом коварном писарьке и о Насте: даже по ночам не спалось. А в прошлом году что в эти ночи было! Помнит Тимоха, как гуляли они с Настей на свадьбе у старшины и как однажды, когда вся родня перепилась и с дребезгом оттопывала плясовую, Настя неожиданно обняла его в темных сенях и прильнула к нему невидимыми губами…
Как будто совсем недавно это было!
Тогда и писарек этот за ней тоже бегал. Сам щуплый такой — до плеча Тимохе не достанет, весь в прыщах, а к девкам лезет за первый сорт. Должно быть, думает, что на его котелок и цветной жилетик польстятся. Однако Настя тогда на него и глазом не вела…
Тимоха вытирал пот и останавливался.
«Какого бы это мне хорошего человека спросить: нешто правильно, чтоб девку у того отбивать, кто кровь свою за вер-отечество проливал? — Он задумывался и крякал. — Проучить бы, по правилу, за это следовало!..»
Вечером, после ужина, выплелся опять ко двору: так уже привык просиживать здесь до самого полегу. Над соломенными крышами собирались сумерки, как всегда в апреле — теплые и прозрачные, с голубой звездой над колокольней; по завалинкам мирно гуторил народ; на лугу толпились девки и парни, смеясь и повизгивая, — только одной Насти не было видно: должно быть, гуляла с писарьком отдельно.
Подошел откуда-то Тишка Сычев.
— Ну, что сухарики-то сушишь, еро-ой! Пойдем лучше в луга, к барышням. И шту-уку я тебе одну расскажу: помрешь!
— Не хочется что-то, — лениво пробормотал Тимоха. — Рука вот того… зудит…
И вдруг вспыхнул: Настю увидел.
Они проходили с писарьком совсем близко, по дороге. Гуляли, как господа какие, которых видел Тимоха в большом городе — очень вежливо и под ручку. Настя держалась гордо и стройно, а писарек, избоченившись, прилегал к ней плечом, вертел тросточкой и лебезил.
— Это все-с смотря по воспитанию-с, — играл в воздухе его слащавый тенорок. — Какие же, к примеру, в чумазом мужике-с могут быть чувствия? Я человек-с нежного воспитания, у меня и чувствия деликатные. Я вот когда в городе жил, такие-с стишки излагал, что за мной, может, две миллионные купчихи бегали…
Тимоха поглядел ему вслед и сморщился.
— Прямо видеть я его не могу!.. Хуже поганого татарина он мне! Нет, беспременно надо в город закатиться… Там меня, с крестом-то, в швицары везде — за мое удовольствие! Мочи моей больше нет…
Он тряхнул головой.
— Такое у меня зло! Подложил бы я ему штуку на прощанье…
— Штуку? — радостно подхватил Тишка.
На селе он слыл за первого озорника, и мысль о какой-нибудь «штуке» всегда была для него самой приятной. Тем более, что на писарька он тоже имел свой зуб.
— Штуку-то? — погрозил он кому-то пальцем. — Погоди, мы ему подстроим!
Действительно, штуку они подстроили — и такую необыкновенную, что все село ахнуло.
В воскресенье на селе самое большое гулянье. В поле не выезжать — хочешь, на печи целый день валяйся, хочешь, к околице ступай с парнями и девками в игры играть. Девки там в праздничных ярких сарафанах, набеленные и насурмленные, платки цветистые, как жар горят; парни в лаковых сапогах и новых поддевках — позванивают гармошками, перемигиваются…
Но самое главное веселье — у качелей. Еще издали слышны там охи и визги: то платье яркоцветное взметнется в вышину, то ухарская копна кудрей и пунцовая рубаха. Стонут ветхие скрепы, визжат кое-как ввинченные кольца, но парням все нипочем: лишь повыше бы занести зазнобу!.. Подошли и Настя с писарьком.
— Может, желаете прокатиться? — галантно притронулся он к котелку.
— Пожалуй… — конфузливо согласилась Настя.
Она села боком на доску, писарек встал на конец. Тросточку он повесил себе на локоть, а шляпу прикрепил резинкой к пуговице; когда же раскачивал, то дрыгал коленками и вздыхал. Качели чуть-чуть колебались.
— Вы бы пошибче, — сказала Настя.
— Невозможно-с, — ощерился писарек, — у меня в голове кружение-с. Да и к чему зря руки-то вихлять!
Вдруг из-за угла показался Тимоха с приятелем. Тишка нес под мышкой гармонику, а солдат был в одной рубахе и уже без перевязи. Оба поглядели насмешливо на писарька и перешепнулись, Настя почему-то встревожилась.