Том 1 — страница 19 из 32

— Прохор Иваныч, — дернула она боязливо писарька, — давайте слезем, а то кабы вон энти…

Но не успела она и ступить на землю, как произошло что-то совсем неожиданное. Качели вдруг сильно дернулись, Тишка моментально очутился на ее месте, Тимоха — на другом конце, и писарек, побоявшийся сразу спрыгнуть, взлетал уже вместе с ними вверх.

— Ах, фулиганы! — закричал он, впиваясь дрожащими руками в веревки. — Да как вы смеете!.. Пустите сейчас же!..

— Вот и возьми его за рупь, за сорок! — насмешливо подмигнул зевакам Тишка. — Ему же удовольствие делают, а он ругаться!

Качели безостановочно скрипели и махали все выше и выше. Рубаха у Тимохи вздулась парусом, лицо побагровело от напряжения. Тишка заломил ухарски картуз и сыпал на гармонике плясовую, а внизу грудился народ и гоготал.

— Караул! — кричал писарь, приседая к самой доске. — Православные… Убива-ают!

— Солдат, сыпь! — отзванивал Тишка, залетая выше изб. — Зажарива-ай!

Тросточка у писарька давно выпала, котелок сорвался с головы и теперь летал за ним на резинке туда и сюда. Сам он изогнулся в три погибели и жалким, перекошенным от ужаса лицом смотрел на толпу. Теперь он уже не кричал, а визжал каким-то нелепым, режущим визгом, как визжат девки, когда их нечаянно напугают. А качели все сильнее и сильнее, каким-то стонущим вихрем, рвались ввысь и повисали там стоймя — вот-вот шарахнутся через перекладину.

Сбегались со всех сторон мужики, галдели и посмеивались потихоньку в бороды. Ребятишки мчались по селу и горланили:

— Тятька, мамка, скорея-а-а! Солдат писаря закача-ал!

Наконец качели начали понемногу сдавать. Тишка откинул гармонику и заскреб ногой по земле. Писарек кулем свалился с доски весь зеленый.

— Ответишь за это! — с плачущим визгом налетел было он на Тимоху. — Я, брат!.. — Но, не докончив, отвернулся вдруг и, схватившись за горло, побежал куда-то в переулок.

— Замутило, — соболезнующе покосился вслед ему Тишка. — Настенька, догони кавалера-то, а то, неравно, ноги где протянет!

Настя стояла поодаль бледная, с закушенными губами и молчала.

— До-виданьица! — крикнул ей Тимоха, уходя за Тишкой. — Лихом не поминайте, Настась Петровна! Нонче в город закатимся, больше глаза вам мозолить не станем. Адью!

* * *

А вечером как-то само собой случилось, что в город Тимоха не пошел, а пошел в хороводы, в сумерках зазвеневшие и зашумевшие по церковному лугу. И еще случилось так, что, когда он увидел там Настю, стоявшую одиноко в сторонке и глядевшую на него не то грустными, не то пристыженными глазами, — то просто, без слов, подошел к ней и, опахнув широкой полой поддевки, повел сам не зная куда, в тихие улицы…

Настя стыдливо закрыла лицо платком и прижалась к его плечу.

— Может, к писарьку пойдешь? — не то насмешливо, не то ласково спросил Тимоха. — Очухался уж, чай, ждет…

Она с грустной укоризной повела на него глазами.

— И не стыдно смеяться-то? Ведь дурость это бабья была, затмение одно… Словами он меня заговорил! Разь я могла его всурьез полюбить…

Она брезгливо искривила губы.

— Эдакого-то!..

Тимоха притянул ее к себе за плечи и строго посмотрел в лицо. Глаза были большие-большие и темные от луны, губы и обиженные и просящие. Совсем как той далекой весной… Он покачал головой и рассмеялся.

— А подарочек энтот… носить будешь?

— Буду, — застенчиво потупилась Настя.

— Ну-ну!.. Любите вы над нашим братом поизмываться! А я вот не могу… не держится во мне это зло!.. Куда же теперь — в хороводы, что ль?

Но пошли не в хороводы — как-то не тянуло идти на люди с этим сладким, нежданно нахлынувшим счастьем, а к далекой околице, где медленно поднималась из сумерек большая луна. Туда поманило вольным полем и серебристыми бликами света, зацветавшими по траве.

И еще — высились там в сумерках черным остовом веселые качели.

УЕЗДНАЯ ЛЮБОВЬ

I

В бездельное время сидел Маркияша у окна номеров «Гвалдаквивир», расставив кривые драгунские ноги и поплевывая семечки в ладонь. Через запавшие скучно глаза входило в него одно и то же: плакучий забор с лоскутом афиши, ветла на бугорке и под ней рыжая собака, свернувшая хвост от жары; за забором же голубел воздухом приречный выем, от которого виднелись лишь вершины ветел, лежало солнечное золото нив и огромное надо всем небо.

Все это входило в Маркияшу неосмысленно, по-собачьи, оседая мутно куда-то на дно, а поверху текли лениво мысли о житейском: о двенадцати целковых жалованья, от которого трудно сколотить капитал для женитьбы, о том, что хорошо бы поступить половым в «Веселую долину», где сверх месячных жирно перепадает на чай… и о многом еще, таком же привычном, думал он, пока, наконец, не усмехался и тонкой, приятной болью не выплывал откуда-то Поленькин образ.

Ее, модистку Поленьку, представлял Маркияша не иначе, как сидящей у окна в осенний, багряный и ветреный вечер. Опершись на голые локотки, полными слез глазами смотрит она на убегающую тройку, за которой ветер гасит бубенцы, и ветер холодный дует из голых полей, гоня серые тучи, чтоб завтра заморосил с утра тусклый дождь, а где-то в каморке сидит он, Маркияша, и мутно мучается от сумерек и подпевает гитаре: «Что так жадно глядишь на дорогу в стороне от веселых подруг…»

Вспоминая, вздыхал Маркияша, хрустел пальцами и, нехотя взяв зеркальце со стены, начинал подолгу вглядываться в него, щуриться и подмигивать. Но все так же жалостно глядело оттуда кроткое скуластое лицо, похожее на обезьянье, и мученически запавшие глаза; прельстить было нечем, и, виновато оглядевшись, он откладывал зеркальце и опять вздыхал:

— Утром, когда умоешься, еще румянец играет, а теперь нет ни пса… Ну разь полюбят такого?..

А кругом нескладно все, неуютно: кривые диваны с вихрами мочалы, кресла раскорякой, засиженное мухами трюмо и пол, заплеванный до неприличия: сам нее Маркияша и заплевал от скуки. Где-то храпел молодой Скурлатов, хозяин, приехавший утром с далекой ярмарки; в смрадной боковушке, с красными шторами и красными лампадами, сидела на постели тучная параличная Скурлатиха, уставив куда-то мутные глаза, и жевала пастилу; под осклизлой же загаженной лестницей, в подвальной кухне, где стояли вечные потемки и шумно кишели мухи, обжигая лицо, спала на печке стряпуха Машка, свесив через край толстые голые ноги.

— Дрыхнут, как псы какие, — уныло злился Маркияша, шаркая по пустым горницам. — К вечерне уже звонят, хозяина, что ль, разбудить?

Скурлатов, по-всегдашнему наездом заглянувший домой, спал по бродячей привычке своей как попало: смостив наскоро стулья вместо постели и разбросав рядом пустые пивные бутылки, манжеты и коробки из-под консервов. Клочок хищной кипучей жизни заглянул с ним в сонный «Гвалдаквивир». И та же беспокойная жизнь, вероятно, кипела и цветилась теперь под неплотно сжатыми ресницами: гул ярмарок, тонконогие рысаки, танцовщица Гильда, протягивающая из огненных блесток руку с бубном и яркие губы сквозь кафешантанный угар, и визг сумасшедших скрипок, и опять качалка вагона, уплывающего в теплую ночь, зеленые огни…

— Захар Петрович, — боязливо просунулся в дверь Маркияша, — четыре пробило-с, разбудить велели! Хозяин, а хозяин!

— Ну, — поднял тот бритое осовелое лицо. — Ну, слышу! Четыре? Ты, слышь-ка… квасу!

Маркияша, суетясь, замахал локтями под лестницу и, подбежав к печке, хлестнул Машку веником по голым ногам.

— Ты, баронесса… Что тебя не добудишься, че-орт! Беги за квасом, хозяин требует, жив-ва!

— Чу-у, — вскочила та, протирая дурные глаза, — да что ты все шырком да пырком, дурашный! Ишь развоевался… воин поганый!

— Ну, ты!

В раскрытые наверху окна летел звон; Скурлатов сидел уже на столе, скрестив ноги и пуская блаженно дым полными губами, и ветер, похолодевший от реки и закатных полей, отрадно обдувал распаленную налитую шею.

— Как тут у вас? — пробасил он Маркияше. — Ничего?

— Намеднис настройщик фортепианный останавливались, — вздохнул Маркияша, — пьянствовали. Потом подрядчик из Махаловска. Потом барин прогорелый, кой прошлый год с девчонками зеркало разбили, Дубецкий. Тоже пьянствовали и в банчок резались, к им Колька Цыганенок из клуба приходил.

— Опять крап подавал? — нахмурился Скурлатов. — Смотри… ты!

— Никак нет-с, это тогда затмение вышло… А как барин проигрались, то наскандалили и денег не заплатили… Со стряпухой тут разные безобразия отмачивали…

— А у тебя что руки дрожат? Иль гульба здоровая была?

— Гульба, — презрительно усмехнулся Маркияша. — Погуляли… по печке затылком. Бросил я эту ерунду, Захар Петрович. Вот вы, чай…

— Да, вчера, понимаешь, — оживился Скурлатов и руку с папиросой восторженно поднял, — вот случай! Ехали, понимаешь, около Сызрани. У меня в соседнем купе новобрачные: генерал, от него уж землицей попахивает, а она, понимаешь, кругленькая, молоденькая, кофточка сквозная — мурмуленок! Ночью прохожу я по коридору, гляжу — дверь открыта: генерал вынул зубы, в стакан их — цок! а она стоит у окна, приклонилась вот так и поет, очень грустно. Я спросил что-то, потом вздохнул, конечно, тихонько так за локоток взял, гляжу — улыбается и слезы на глазах. Ну, и пошло… Утром распростились, понятно, адресок она дала — приезжай, говорит, в Москву, там непременно встретимся. И вот еще одну штучку…

И Скурлатов поднес к глазам Маркияшиным изнеженный розовый палец, показывая тонкую золотую змейку, в коронке которой тлел кровяной рубин.

— Занятно, — хмыкнул Маркияша, тронув перстень. — Женский пол, конешно, завсегда слабый.

— А в Уфе-то, — лихо качнулся Скурлатов и, щелкнув пальцами, принялся за новый рассказ. Но на середине загоготал вдруг совершенно неожиданно, загоготал полным нутром, багровея от натуги, и будто не он смеялся, а само выпирало из него грузной силой и озорством, и Маркияша, прижав почтительно ладонь ко рту, отступил даже: так дико показалось.

«Вот жеребец ногайский, — подивился он, и внезапно боль какая-то полыхнула из мутных глубин. — А таких ведь девушки милые, несмышленыши, любят, за что?»