Том 1. Детство Тёмы. Гимназисты — страница 37 из 92

Все рассмеялись.

— Ты, конечно, тоже будешь военный? — спросил Рыльский.

— Об этом еще рано теперь говорить, — ответил, еще более надувшись, Семенов.

— Дело тятькино, — рассмеялся Рыльский.

Семенов злобно покосился на него и сдержанно ответил:

— Что ж делать? настолько еще не развит, что признаю власть отца.

— Понятно, — с комичной серьезностью поддержал его Рыльский и опять рассмеялся.

— Настолько глуп, что в бога верю… Терпеть не могу поляков за их чванливое нахальство.

— Это к прежнему счету, — продолжал тем же тоном Рыльский, — немцев не терплю за их возмутительное высокомерие, французов — за их пустое легкомыслие…

— Собственно, это очень характерно, — вмешался Корнев, — ты, значит, все нации, кроме русской, не любишь?

— Вовсе нет.

— Ну, кого же ты любишь?

Семенов подумал.

— Испанцев, — ответил он.

— Ты видел хоть одного испанца? — спросил Корнев так, что все рассмеялись.

— Я и Америки не видел… По-твоему, значит, чего не видел, о том и говорить нельзя?

— Ну хорошо, за что ты, собственно, испанцев любишь?

— За бой быков, — заговорил Рыльский, — за учреждение ордена иезуитов…

— Иезуиты уж это ваше польское дело… По-моему, каждый поляк иезуит.

— По-моему? — вспыхнул Рыльский. — А по-моему, ты самодовольная свинья, которая вместо того, чтоб думать, гордишься тем, что думать не хочешь.

— А ты… — начал было Семенов, но в это время дверь отворилась, и в класс вошел инспектор.

Все встали и быстро оправились.

Бритое широкое лицо инспектора на этот раз не было таким деревянным, как обыкновенно. Даже и в голосе его, сухом и трескучем, теперь отдавались какие-то незнакомые, располагавшие к себе нотки. Да и дело, по которому пришел инспектор, выходило из ряда вон. В его руках был печатный лист с приглашением желающих поступить в морской корпус.

Сообщив условия поступления, инспектор ушел, а класс превратился в улей, набитый всполошившимися пчелами.

Все говорили, все волновались, всех охватило приятное чувство сознания, что они уж не дети и могут располагать собою, как хотят. Конечно, это был, в сущности, только обман чувств, — у каждого были родители, но об этом как-то не хотелось думать, особенно Карташеву, и он так же решительно, как и его друзья Касицкий и Данилов, заявил о своем твердом и непреклонном намерении тоже ехать в корпус.

Волнение улеглось, больше желающих не оказалось, и товарищи смотрели на нераздельную тройку, как на что-то уже отрезанное от них.

Одни относились к отъезжавшим с симпатией и даже с завистью, и это льстило тройке, другие, вроде Корнева, не сочувствовали.

Корнев, грызя свои ногти, заявил, что не находит в карьере моряка ничего привлекательного.

— Еще бы тебе находить в ней какую-нибудь прелесть, когда тебя и в лодке укачивает, — сказал пренебрежительно Касицкий.

Корнев покраснел и ответил:

— Я-то уж, конечно, какой моряк, но если б меня и не укачивало, я все-таки не избрал бы карьеры моряка.

— Почему?

— Потому что не вижу никакой разницы между любым армейским офицером и моряком: та же бессмысленная жизнь.

— Почему бессмысленная? — огрызнулся Семенов.

— Да потому, что все, в конце концов, сводится: на-а плечо! на краул!.. Да ей-богу! Ну что, собственно, какую цель вы преследуете? Ну, будете ездить на пароходе, будете лупить линьками матросов и в то же время любоваться морем. Трогательная идиллия, чушь с маслом, такая же бессмысленная жизнь, как жизнь любого юнкера.

Данилов схватился с Корневым.

Доводы Данилова сводились к прелестям морской жизни, прелестям борьбы с морем.

— Собственно, — возражал Корнев, — какой в этой прелести, в сущности, смысл: победа? — ну, победил сегодня с тем, что завтра оно уже побеждено? Нет, завтра опять побеждай, и послезавтра, и до тысячи раз. В конце концов вся жизнь сведется к счету рейсов — одним больше, одним меньше…

Доводы Корнева сильно охладили отношения учеников к собиравшейся к отъезду тройке.

Карташеву тоже как-то в ином освещении представился корпус.

Тем не менее друзья попрощались, выходя из гимназии, с твердым намерением ехать в корпус.

Карташев пришел домой и к концу обеда приступил к переговорам с матерью.

Мать со страхом прислушивалась к словам сына, но делала спокойное лицо и ласково смотрела, пока он, глотая красный сочный арбуз, рассказывал ей о вызове желающих поступить в корпус и о решении его, Данилова и Касицкого.

— Поезжай… — проговорила мать серьезным, грустным голосом, когда он кончил.

Она вздохнула.

— Я мечтала о другой карьере, думала, что мой сын принесет мне университетский диплом… Жаль, что не исполнила папиного желания, когда тебе было десять лет, и сразу не отдала в корпус.

— В корпус, чтобы выйти офицером, я сам бы не пошел. Моряк и сухопутный офицер — громадная разница.

— Нет, уж хоть не обманывай себя: никакой разницы нет.

Наступило молчание. Карташева невольно поразило сходство взглядов матери и Корнева. Насколько Корнев при этом возвысился в его глазах, настолько же себя он почувствовал как-то униженным перед Корневым.

— Делай как хочешь, — продолжала, помолчав, мать. — Я думала, что ты поможешь мне по хозяйству без папы. Делай как хочешь.

Аглаида Васильевна встала расстроенная и вышла из столовой.

Карташев не ожидал такого конца.

— По-моему, Тёма, это глупость, — сказала его рассудительная сестра Зина. — У мамы здоровье слабое, ты, старший в доме, бросишь семью, уедешь в корпус… а кто ж здесь будет ходить в наемный двор, как мы останемся без мужчины?

— Я что ж, по-твоему, так и буду всю жизнь около вас торчать? — спросил с досадой Карташев.

— Да мне-то ты ни капельки не нужен, — поезжай хоть сейчас и куда тебе угодно.

И Зина ушла.

Карташев чувствовал себя окончательно сбитым с позиции: морской корпус, еще так недавно казавшийся делом решенным, отодвинулся куда-то далеко-далеко.

Наташа, вторая сестра, с любовью и грустью смотрела на брата.

— Ты когда, Тёма, поедешь? — спросила она, стараясь скрыть волновавшие ее чувства под маской простого любопытства.

Тёма заглянул в глаза сестры.

— Никуда я не поеду, — ответил он, вздохнув, и, встав, направился в кабинет.

Там он шагал в сознании принесенной им жертвы. Может быть, для жертвы его вид был слишком спокоен, но тем не менее это не мешало ему считать себя жертвой, и ему казалось, что он сразу точно вырос на несколько лет. Он лег на диван, заложил за голову руки и задумался о том, что жизнь не такая простая и легкая вещь, какой она кажется по наружному виду.

Так и уснул он, думая все о том же.

IIНовые друзья и враги

Тем и кончился вопрос о корпусе. Данилов и Касицкий уехали, и Карташев расстался с друзьями, с которыми три года прожил душа в душу.

Новое время, новые птицы, — новые птицы, новые песни. Новые отношения, странные и запутанные, на какой-то новой почве завязывались между Карташевым, Корневым и другими.

Это уже не была дружба, похожая на дружбу с Ивановым, основанная на обоюдной любви. Не было это похоже и на сближение с Касицким и Даниловым, где связью была общая их любовь к морю.

Сближение с Корневым было удовлетворением какой-то другой потребности. Лично Корнева Карташев не то что не любил, но чувствовал к нему какое-то враждебное, раздраженное, доходящее до зависти чувство, и все-таки его тянуло к Корневу. Не было больше для него удовольствия, как схватиться с ним на словах и как-нибудь порезче оборвать его. Но как ни казалось легким с первого взгляда это дело, тем не менее выходило всегда как-то так, что не он обрывал Корнева, а наоборот, он от Корнева получал очень неприятный отпор.

В своей компании с Даниловым и Касицким относительно Корнева у них давно был решен вопрос, что Корнев хотя и баба, хотя и боится моря, но не глупый и, в сущности, добрый малый.

Когда друзья уехали, Карташев на первых порах по отношению к Корневу старался удержаться на этой позиции. Иногда в споре, чувствуя, что почва уходит из-под ног, Карташев говорил:

— Послушай, Корнев, ты добрый, в сущности, малый, но эта твоя бабья черта…

— Я очень тебе благодарен за снисхождение, — сухо перебивал его Корнев, — но оставь его для тех, кто в нем нуждается.

Тогда Карташев, уязвленный саркастическим тоном Корнева, распалялся и начинал ругаться. Но и это плохо помогало и удовлетворения Карташеву не приносило. И не только не приносило, но мучило и искало выхода. Выходило как-то так, что все, что ни скажет он, все не то, всегда Корнев ловко, искусно сейчас же собьет его с позиции.

Карташев начал впадать даже в уныние: «Что ж, я глуп, значит? Глупее его?» — думал он, и его гордость не мирилась с таким выводом.

Они спорили решительно обо всем. Началось с религии. Сперва Карташев был горячим защитником ее, но постепенно он стал делать уступки.

— Не понимаю, — говорил раз Корнев, грызя свои ногти. — Или ты признаешь, или не признаешь: середины нет. Говори прямо, верующий ты?

— В известном смысле да, — ответил уклончиво Карташев.

— Что это за ответ? Верующий, значит… С этого бы и начал. А в таком случае о чем тогда с тобой разговаривать?!

— Ты переврешь всякое мое слово и воображаешь, что это очень остроумно.

— А это не умно и не остроумно, — вставил саркастически Рыльский.

Рыльский держал себя как-то пренебрежительно по отношению к Карташеву, как, впрочем, и к громадному большинству класса.

Вставка Рыльского так взбесила Карташева, что он покраснел как рак и выругался:

— Болван!

Рыльский поднял высоко брови и спокойно, насмешливо сказал:

— Вот теперь окончательно убедил: молодец!

Карташев открыл было рот, но вдруг, круто обернувшись, пошел и сел на свое место.

— Что, кончил уже? — окликнул его тем же тоном Рыльский.

— С такой свиньей, как ты, говорить не стоит, — ответил Карташев.