Том 1. Детство Тёмы. Гимназисты — страница 80 из 92

Леонид Николаевич, вошедший в это время из коридора, скучный, равнодушный, мельком посмотрел на Карташева, скользнул взглядом по директору и, не меняя равнодушно-усталого вида, прошел в учительскую.

— Вылететь вон захотелось? — равнодушно, просто спросил, подойдя, директор.

Он сделал небрежную паузу и прибавил:

— Что ж, и вылетите…

Это было сказано таким простым голосом, что Карташев ни на мгновение не усомнился, что так и будет.

— Ваше превосходительство…

Карташев знал, что директор требует такого обращения, но надеялся, что никогда не придется ему именно так величать нового директора; теперь же не только проговорил «ваше превосходительство», но проговорил так мягко и нежно, как только мог.

— Что ж «ваше превосходительство»?.. — спокойно спросил директор, ожидая, что еще скажет Карташев.

— Я очень сожалею, если оскорбил учителя… но он слишком не щадит самолюбия…

— А оно, очевидно, велико у вас, так велико, что по спискам вы оказались последним: действительно, задел самолюбие…

Директор брезгливо ждал ответа.

Карташев потупился и молчал.

— Я думаю, что мы можем договориться с вами с двух слов: первая жалоба учителя — и вас не будет в гимназии. Понятно?

— Понятно, — прошептал Карташев.

— Ну, и марш!

— Что? что? — посыпалось на Карташева, когда он вошел в класс.

— Ничего, — пожал плечами Карташев, — сказал, что выгонит.

Карташев сел и безучастно задумался. Хорошего было мало: если не выгонят, то срежут; и, несмотря на это сознанье, он чувствовал какую-то роковую неспособность переломить себя и засесть за эту проклятую латынь.

Другой приговоренный, Ларио, был, напротив, весел и беспечен, он напевал из оперетки и с треском передавал содержание пикантных мест ее.

— Да-с, — многозначительно протянул Корнев, косясь на Карташева, — вы все-таки, господа, того… ухо востро держите… вы тоже, signior Ларио… Смотри: опять застрянешь.

Он любовно, добродушно хлопнул по плечу Ларио.

Ларио нетерпеливо дернул плечом.

— Начхать…

— Эх, ты…

— Да, уж вот такой, как есть: что люблю, то люблю, чего не люблю — извините…

Ларио сделал комичный жест и, скорчив отчаянную физиономию, крикнул бодрясь:

— Кто со мной в оперетку?

— Да брось ты свою оперетку, — отвечал лениво Корнев.

— Вася, не фальшь! Говоришь не то, что думаешь: дай себе отчет. Стой! зачем бросить?

— Разврат же…

— То есть в чем?

— Ну, точно не знаешь? чуть не голые выходят на сцену…

— Врешь… выходят в древних костюмах… Чем же бедненькая Еленочка виновата, что тогда так ходили… Постой… Ты классик? Ну, и должен ей сочувствовать. Да, наконец, отчего же и не посмотреть это самое декольте? Я не знаю, как ты, а я во~ какой корпуленции и в монахи не собираюсь.

Ларио конфузливо щурился и, маскируя неловкость, пускал низкие ноты «хо-хо-хо!».

— Рыло, — задумчиво хлопал его по брюху Корнев, в то время как компания смотрела на Ларио с каким-то неопределенным любопытством.

— Вот те и рыло… Мне, батюшка, жена самонастоящая и то впору, а ты рыло.

— Пожалуй, и от двух не откажешься, — весело подсказал Долба.

— Черт с ними, давай и две.

— Действительно, в сущности… — говорил Корнев, любуясь сформированной широкоплечей фигурой Ларио.

Ларио быстро поворачивался, хлопал себя наотмашь и спрашивал:

— Il у à quelque chose, messieurs, la dedans, n'est-ce pas?![61] А ты с латынью да с экзаменами… Всякому овощу свое время… Тятька-покойник, пьяница и николаевский полковник…

— Ох, черт!

— …никак не мог понять, отчего я пареной репы не любил: так и умер с тем, что не понял… Бывало, бьет, как Сидорову козу: «Ешь, подлец, репу!» — «Не бу-ду есть ре-пу!» Так и умер. Умирая, говорит: «Драть тебя некому будет».


Учитель словесности окончательно свалился и умирал от чахотки, лежа один в своей одинокой квартире.

— Жаль человека, — говорил Рыльский, — а все-таки кстати.

— Ох, зверь человек! — улыбался Корнев на замечание Рыльского.

— А что бы он с нами на экзамене сделал?

— Да бог с ним, — пусть умирает.

Новый учитель, молодой бесцветный блондин, мял, тянул, выжимал из себя что-то, и дальше биографий не шел.

— В сущности, жаль все-таки, что Митрофан Васильевич свалился, — говорил Корнев, — ну, перед экзаменами бы еще так и быть…

— Жаль, жаль, — соглашался Долба, — в прошлом году он обещал коснуться разных веяний.

— Положим, судя по началу, вряд ли бы удалось ему в нынешнем году…

Корнев лениво вытянулся и сладко зевнул.

— Черт его знает, тощища какая… Гоголь был сын, Пушкин был сын… Ах, ты сын, сын — тянет, тянет, душу всю вымотает…

Невесело было и на уроках истории. Леонид Николаевич ходил скучный и неохотно вступал в какие бы то ни было разговоры. И у учеников стал пропадать вкус к ним.

— Черт его знает, старше становимся или глупеем, — сомневался Корнев.

Было ясно одно: гимназия делалась все больше и больше чужой. Там, в темных коридорах младших классов, кипела жизнь, раздавался визг и хохот, но знакомую читателю компанию уже не манила эта жизнь, и, сонная, равнодушная, она тянула время, как бы говоря своими апатичными, скучащими фигурами: лишь бы прошел день до вечера.

Чтение как-то тоже не шло на ум.

Карташев часто, лежа на диване, думал и копался в себе: что его интересует?

Уроки? К ним, кроме смертной тоски и томления ничего не ощущалось. Чтение? Прежде он любил его, чувствуя какую-то новую почву. И пока эта почва чувствовалась, и чтение было интересно. Но эта почва как-то ускользнула, что-то, какая-то связь точно порвалась: книга осталась книгой, а жизнь пододвинулась и во всех своих проявлениях так не схожа с книгой, что, очевидно, книга одно, книга — дело рук неопытного идеалиста, а жизнь имеет свои, совсем какие-то другие законы. С одной стороны, что-то тянуло к этой жизни, тянуло мириться с ней, приспособиться к ней, с другой — было скучно и уж не было того идеального чувства ни к жизни, ни к матери, какое было раньше, несмотря на всякие споры и протесты и его и ее. Теперь и споров почти не было, — было просто равнодушие, апатия и сознание, что мать такой же человек, как и все. И от этого сознания делалось еще скучнее, и Карташев тревожнее рылся в себе и искал своих желаний. Может быть, он хочет любить? Нет, он никого не любил и не хотел любить. Прежде он хотя лакомства любил, — теперь и их разлюбил.

«Неужели же так-таки ничего решительно я не люблю?» — подумал с некоторой тревогой Карташев.

Он еще раз проник в себя и не нашел в себе ничего, что вызывало бы в нем охоту к жизни.

«Таня!» — мелькнуло вдруг где-то в сердце и замерло в истоме.

«А если бы я к ней пришел вдруг ночью?!»

Карташев задохнулся и испуганно гнал эту мысль. Но мысль не уходила, овладевала сильнее, и в фантазии Карташева проносились одна другой соблазнительнее сцены.

— Тёма, на кого ты стал похож, — говорила Аглаида Васильевна, — бледный, желтый, синяки под глазами…

Карташев смущенно улыбался, тер свое лицо руками и, когда оставался один, долго и пытливо смотрел на себя в зеркало. Он догадывался о причине своего потускнелого вида, давал себе клятвы не думать о Тане и в знак твердого решения энергично садился за уроки. Но какая-то сила снова возвращала его все к той же мысли.

Иногда вдруг среди урока в гимназии его охватывало тяжелое воспоминание, и, удрученный, он погружался в самоанализ. Он спохватывался от этого самозабвения и часто на лицах других товарищей читал отпечаток своих мыслей. Однажды он прочел на лице Корнева свои ощущения и долго потом подавлял неприятное, брезгливое чувство к нему. По временам он питал такое же чувство и к себе, и тогда тоска охватывала его сильнее, и он томился и не знал, что же ему делать с собой? В обыкновенное время он подавлял свою память, но она сковывала его невольно, и это резко обнаруживалось в его манере, конфузливой и неуверенной и в то же время какой-то вызывающей.

Аглаида Васильевна часто незаметно и пытливо всматривалась в сына и думала тревожную думу.

Иногда она вдруг неожиданно входила в сумерки к нему в комнату и, видя сына лежащим на кровати, тревожно и огорченно спрашивала:

— Что ты делаешь впотьмах?

— Ничего, — угрюмо отвечал Карташев.

— Зажги лампу.


Однажды под вечер, когда Карташев, Семенов, Вервицкий и Берендя сидели в комнате у Карташева, или, вернее, сидел один Берендя, по обыкновению держась, как палка, и смотря, не мигая, перед собою, Карташев же с Семеновым лежали на кровати, а Вервицкий — на трех стульях, дверь распахнулась и, кружась и толкая друг друга, в комнату ворвались Ларио, Корнев, Рыльский, Долба и Дарсье.

Чтобы ей угодить, веселей надо быть,

И для вас мой приказ, чтобы жить — не тужить…

Тру-ла-ла, тру-ла-ла,

Тру-ла-ла, тру-ла-ла.

Компания с азартом вскидывала ногами, пригнув головы и подобрав фалды своих сюртуков. Долба просто откалывал самый настоящий малороссийский трепак.

— Тьфу! — проговорил, наконец, Корнев, — сегодня «Прекрасная Елена», а вы тут киснете: да ей-богу… Идем…

— Со…собственно… — начал было Берендя.

— Что, собственно, когда, собственно, и не видел еще, — насмешливо перебил его Ларио.

И все пошли на «Прекрасную Елену» и потащили с собой и Берендю.

— Действительно так интересно? — с напускной небрежностью спрашивал дорогой Карташев Корнева.

— В сущности, оригинально… свежо… музыка мелодичная. Да нет, хорошо… Легкий развратец, конечно, есть, да ведь не в монахи же мы готовимся.

— Умные речи приятно и слушать, — хлопнул по плечу Корнева Ларио.

— Да ей-богу… — в сущности, ведь что такое? Homo sum.[62] — Корнев махнул рукой.

Быстро молодость промчится…