[6].
Здесь все точно, если добавить, что хаос внешний есть отражение хаотического состояния человеческого духа, ибо история – это люди и ничто иное, а кроме того, надо и вспомнить о наших не совсем безрезультатных усилиях противостояния.
Исторический процесс трудно расчленим. Малые эпохи захлестывают друг друга, перетекают друг в друга, хотя и кажется, что они резко различны, – позапрошлая эпоха вдруг выходит на поверхность, как река, сотню верст текшая под землей и, казалось, скрывшаяся навсегда.
Нижняя граница нашей метаэпохи, возможно, во временах Петра I. Но то, что весь двадцатый век не расчленим для нас и составляет единую малую эпоху, для меня несомненно. И характеристика, предложенная Франком, в той же мере относится к нашему времени, что и к двадцатым годам[7]. Как, впрочем, и к тридцатым, кажущимся поверхностному взгляду укрощенными. Ничего подобного – это был полузадушенный хаос, который, как ворванью, заливали народной кровью. Сейчас он сбрасывает с себя эту страшную пленку. Куда точнее угадать пути гармонизации хаоса можно художественным способом, чем логикой политологии, которая сама существует по законам исследуемого ею материала. Художественное творчество – особенно поэзия – в куда большей степени не зависимо от материала и связано с духовным миром творца. Ему и веры больше…
Речь пойдет не о великих поэтах XX века вообще. Тут нам является многообразие позиций – иногда диаметрально противоположных.
Речь в этой главе пойдет лишь о трех поэтах, близких друг другу и человечески, и общественно. Хотя и здесь ни о каком монолитном единстве говорить не приходится. Говорить можно о некоем моральном векторе.
Речь пойдет о Пастернаке, Мандельштаме и Ахматовой, которых помимо всего прочего объединяет религиозное – в широком, не догматическом смысле – восприятие мира и неукоснительное следование главным евангельским заповедям на путях внутренних и внешних.
Несмотря на понятные человеческие слабости и не менее естественное желание отвести от себя в страшные моменты жизни чашу сию, все они обрели свою Голгофу – каждый по-своему.
К ним можно было бы – по тому же принципу высоты таланта, человеческих отношений и моральных установок – отнести и Цветаеву. Но эмиграция сделала принципиально иным ее путь к Голгофе.
Мученичество не может стать в данном случае объединительным принципом. Клюев, Есенин, Маяковский при трагической внешней схожести судеб – персонажи другого слоя драмы.
Тем более что автор ставит перед собою вполне ограниченную задачу – понять, как же отнеслись три великих поэта, судьбы которых так полно и страшно отразили судьбу нашей культуры, к первоистокам советской эпохи, к потрясениям 1917 года и последующему периоду красного террора?
Ни грана академического интереса нет в подобном вопросе. Человек сильного, ясного ума и высокой духовной честности, русский философ Федор Степун, один из тех, кто был выслан за границу под угрозой расстрела в случае возвращения, писал, заканчивая в 1948 году свои мемуары «Бывшее и несбывшееся»:
«Хотя мы только то и делали, что трудились над изучением России, над разгадкой большевистской революции, мы этой загадки все еще не разгадали»[8].
Мы и сегодня бьемся над этой загадкой с не меньшим упорством, хотя и с меньшим достоинством, и – пока еще – так же далеки от разгадки. Чем же была русская революция по отношению не к политическому строю, не к производственным отношениям, не к социальным проблемам, а к человеку?
Можно объяснить, почему произошла она. Но почему оказалась такой? Почему она повлекла за собой весь этот ужас, не выполнив ни единого из своих великих обещаний? Какие души выплавились в конце концов в этом безжалостном тигле? Кто мы, дети русской революции? А мы ее дети, вне зависимости от того, как относимся к ней.
История на самом деле ничему не учит прямо. Познание ее дает лишь возможность накопления духовного опыта, исходя из которого мы и поступаем так или иначе. И не более того. Но в накоплении духовного опыта взгляд трех великих поэтов на революцию бесценен. Особенно если подойти к нему без обычного соцлитературоведческого насилия.
Я не стану оценивать здесь Октябрьскую революцию. Моя задача – уловить хотя бы вчерне, хотя бы приблизительно истинное отношение к ней и ее ближайшим последствиям трех поэтов в 1917 году и в первые послереволюционные годы, когда заложен был фундамент нашей жизни…
Летом 1917 года Пастернак писал «Сестру мою – жизнь», на первый взгляд – книгу любовной лирики, далекой от всякой политики. Но неожиданно среди поэтических писем к возлюбленной встречаем стихотворение «Распад»:
Куда часы нам затесать?
Как скоротать тебя, Распад?
Поволжьем мира, чудеса
Взялись, бушуют и не спят.
И где привык сдаваться глаз
На милость засухи степной,
Она, туманная, взвилась
Революционною копной.
По элеваторам, вдали,
В пакгаузах, очумив крысят,
Пылают балки и кули,
И кровли гаснут и росят.
У звезд немой и жаркий спор:
Куда девался Балашов?
В скольких верстах? И где Хопер?
И воздух степи всполошен:
Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц,
Он замер, обращаясь в слух.
Ложится – слышит: обернись!
Там – гул.
Ни лечь, ни прикорнуть.
По площадям летает трут.
Там ночь, шатаясь на корню,
Целует уголь поутру[9].
Эти стихи полны страшной тревоги. В них не только констатация мятежного настоящего, но и провидение будущего ужаса. Распад[10], гибель мира. Это не просто политическое, это более широкое и глубокое эсхатологическое ощущение происходящего. Пастернак придавал этим стихам особое значение, о чем свидетельствует эпиграф. Но прежде чем говорить об этом конкретном эпиграфе, надо вспомнить о роли эпиграфов у Пастернака вообще. Поэт пользовался эпиграфами чрезвычайно редко. Но они всегда стремительно расширяли смысл стихотворения или книги и служили резкой актуализации текста.
«Шапка» книги «Сестра моя – жизнь» – подзаголовок, посвящение, эпиграф – это целый смысловой комплекс, бросающий мощный свет на всю книгу. Подзаголовок – «лето 1917 года» – обозначает не просто время действия, это – демонстрация. Книга вышла через пять лет, в 1922 году, и поэт понимал, что подзаголовок усугубит нарекания в аполитичности: вон что он писал, когда страна кипела и бурлила, – любовные стихи. Эпиграф из Ленау: «Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в движении бури я рисую, девочка, твои черты»[11] – обозначение того, что поэт прекрасно понимает суть исторического момента. «Сестра моя – жизнь» – портрет любви на фоне бури, вернее, любовь как естественная составляющая этой бури. И тут становится понятно посвящение Лермонтову, которое вызывает иногда недоумение исследователей, – посвящение поэту бури, мятежному поэту. «…Он, мятежный, ищет бури…» К этому же смысловому комплексу прочно примыкает и пролог – «Памяти Демона». Дело не в прямой сюжетной связи – Лермонтов и Демон. Дело в масштабе происходящего – масштабе огромном, на уровне природных катастроф. «Клялся льдами вершин: Спи, подруга, лавиной вернуся».
Совершенно неточно интерпретировалось сплошь и рядом первое стихотворение книги – знаменитое «Про эти стихи». То, что трактовалось как попытка спрятаться от жизни, как высокомерная отстраненность от сегодняшнего дня, на самом деле – в особой структуре книги – было опять-таки обозначением масштаба, на этот раз масштаба исторического и общекультурного:
Кто тропку к двери проторил,
К дыре, засыпанной крупой,
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По?
Пока в Дарьял, как к другу вхож,
Как в ад, в цейхгауз и в арсенал,
Я жизнь, как Лермонтова дрожь,
Как губы в вермут, окунал.
На этом фоне гигантской бури с ясно обозначенными природными, историческими, общекультурными аспектами развивается сюжет книги. Сюжет драматический, напряженный, с тяжким поражением героя в финале. Личная драма, встроенная в драму всенародную, – вот что такое «Сестра моя – жизнь».
Второй короткий эпиграф – к стихотворению «До всего этого была зима»: «Возможно ли, – было ли это?» (Верлен) – играет немалую смыслообразующую роль. Зима, разряжающая осенний ужас и приносящая свежесть и облегчение, зима 1916/17 года была до революции, до мятежного лета 1917 года. И горестный верленовский вопрос отсекает одну эпоху от другой. Уже немыслимое дореволюционное время – навсегда позади…
Стихотворение «Распад» расположено ровно посредине книги. Это – рубеж. На нем кончается светлая идиллическая часть книги («Возможно ли, – было ли это?») и начинается драма с горестными признаками времени – почти сразу за «Распадом» два мрачных стихотворения «Душная ночь» (в котором обыгрываются приметы и мотивы первой половины книги) и «Еще более душный рассвет» (где кошмар бессонницы проявляется в громко говорящих приметах – арестанты, мокрые шинели, рекруты, пленные…).
Но все это не имело и доли того угрожающего смысла, который придает книге эпиграф к «Распаду»: «Вдруг стало видимо далеко во все концы света»[12].
Эпиграф этот, поставленный Пастернаком в первом издании «Сестры моей – жизни», исчез в однотомнике 1933 года, а в собрании стихотворений и поэм 1935 года исчезло и само стихотворение. Единственное. Все остальное осталось.