Том 1. Драма великой страны — страница 60 из 96

Сам по себе эпиграф – по локальному смыслу – не очень понятен и не бог весть как значителен. Он может быть истолкован и в прореволюционном плане. Но молодой Пастернак – великий мастер скрытого, внутреннего смыслового напряжения. У него нет никаких лобовых, прямых решений. Смысл вырастает из образной ткани и – в не меньшей степени – из структурного рисунка. То есть из сопоставления локального участка текста с общим массивом.

Эпиграф поэт взял из «Страшной мести» Гоголя.

Возможно, он перечитывал Гоголя и обратил особое внимание на самую странную и мрачную его повесть. И стало быть, прекрасно знал, из какого контекста вынимает он свой эпиграф и что означает эта фраза в контексте.

Эпиграф взят из последней части повести – философско-символической, из притчи, исполненной апокалипсической морали.

«За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетманы собрались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Черное море. Бывалые люди узнали и Крым, горою поднимавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галичская.

– А то что такое? – допрашивал собравшийся народ старых людей, указывая на далеко мерещившиеся на небе и больше похожие на облака и серые и белые верхи.

– То Карпатские горы! – говорили старые люди. – Меж ними есть такие, с которых век не сходит снег; а тучи пристают и ночуют там.

Тут показалось новое диво: облака слетели с новой горы, и на вершине ее показался во всей рыцарской сбруе человек на коне, с закрытыми очами, и так виден, как бы стоял вблизи.

Тут, меж дивившимся со страхом народом, один вскочил на коня и, дико озираясь по сторонам, как будто ища очами, не гонится ли кто за ним, торопливо, во всю мочь, погнал коня своего. То был колдун».

Миг, когда «стало видимо далеко во все концы света», – преддверие великой расплаты за ужасные грехи, преддверие страшной мести. Пытающийся уйти от мести колдун виновен, помимо всего прочего, в непрощаемом грехе детоубийства. Но дело не только в нем. Его пращур, грехи которого колдун приумножил, убил своего названного брата и его маленького сына. Он убил их, чтобы завладеть имуществом своих жертв. Он был не только убийцей, но и экспроприатором.

Рыцарь на Карпатских горах – тот самый убитый отец погубленного когда-то ребенка. Наступает страшный суд за бесконечную цепь преступлений, тянувшуюся много столетий. Последняя жертва в этой цепи – мать с младенцем. Наступает расплата за кровь, предательства, смуты, братоубийство, детоубийства. Но перед этим – «вдруг стало видимо далеко во все концы света». И еще один близкий позднему Пастернаку и вообще христианскому сознанию смысл содержится в эпилоге «Страшной мести» – когда справедливая месть за ужасающее преступление стремится стать адекватной самому преступлению, то она вырастает в нечто столь чудовищное и жестокое, в том числе и по отношению к совершенно невинным людям, что содрогается сам Господь, признавший было законность воздаяния. Справедливая по сути своей месть в реализации разрушает мир, ведет его к распаду. Пастернак гениально предугадывал страшные и неуследимые последствия свирепого социального отмщения в масштабах страны, народа, мира.

«Страшная месть», быть может, самое мрачное, что рождено воображением русского писателя. Из этого грозного пространства – из этой мучительной притчи, являющей нам истинный масштаб морального конфликта «вина – месть – вина», – взял Пастернак безобидный на первый взгляд эпиграф.

Настороженно чуткий к глубинным смысловым связям, поэт не мог не видеть, куда еще ведет тот пласт, из которого взят его эпиграф. А вел он – помимо прочего – к знаменитой мысли Ивана Карамазова о слезинке ребенка, которой не стоят никакие социальные эксперименты. Таким образом, смысловая система, в которую включено стихотворение «Распад», еще более расширяется и переходит в еще один план, в тот момент необыкновенно актуальный.

В 1918 году Бердяев писал в статье «Духи русской революции»:

«В основе вопроса Ивана Карамазова лежит какая-то ложная русская чувствительность и сентиментальность, ложное сострадание к человеку, доведенное до ненависти к Богу и божественному смыслу мировой жизни. Русские сплошь и рядом бывают нигилистами-бунтарями из ложного морализма. Русский делает историю Богу из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни, он не выносит страданий, не хочет жертв. Но он ничего не сделает реально, чтобы слез было меньше, он увеличивает количество пролитых слез, он делает революцию, которая вся основана на неисчислимых слезах и страданиях»[13].

Речь идет, стало быть, о ложной справедливости, об имитации справедливости. Это не ветхозаветное «око за око», в котором содержались, при всей его жестокости, строгая уравновешенность и примитивная, низкая, но – справедливость. Это – тысяча очей за одно око. Возмутившись одной слезинкой – и праведно возмутившись! – нигилист-бунтарь готов спровоцировать потоки слез.

Происходит именно то, о чем повествует со зловещей прозорливостью Гоголь в «Страшной мести». Мстя за предательство и гибель невинного младенца, благородный Иван – герой Гоголя, тезка героя Достоевского – ввергает в бездну страданий на много веков тьмы людей – живых и мертвых. И завершает трагедию тоже гибель невинного младенца…

Быть может, самое страшное в исторических катаклизмах то, что грехи отцов падают на детей. Эту величайшую несправедливость не оправдать никакими историософскими хитросплетениями.

В мемуарном очерке «Белый коридор» Владислав Ходасевич привел ужасающий по горестному смыслу разговор с женой Каменева в 1920 году.

Ольга Давыдовна рассказывала ему о своем мальчике-сыне и его поездке на Волгу с Раскольниковым:

«– Товарищ Раскольников тогда командовал флотом. И представьте – он нашего Лютика там, на Волге, одел по-матросски: матросская куртка, матросская шапочка, фуфайка такая, знаете, полосатая. Даже башмаки – как матросы носят. Ну – настоящий маленький матросик!

Слушать ее мне противно и жутковато. Ведь так же точно, таким же матросиком, недавно бегал еще один мальчик, сыну ее примерно ровесник: наследник, убитый большевиками, ребенок, кровь которого на руках вот у этих счастливых родителей!

А Ольга Давыдовна не унимается:

– Мне даже вспомнилось: ведь и раньше, бывало, детей одевали в солдатскую форму или в матросскую…

Вдруг она умолкает, пристально и как бы с удивлением глядит на меня, и я чувствую, что моя мысль ей передалась. Но она надеется, что это еще только ее мысль, что я не вспомнил еще о наследнике. Она хочет что-нибудь поскорее добавить, чтобы не дать мне времени о нем вспомнить, – и топит себя еще глубже.

– То есть я хочу сказать, – бормочет она, – что, может быть, нашему Лютику в самом деле суждено стать моряком. Ведь вот и раньше бывало, что с детства записывали во флот…

Я смотрю на нее. Я вижу, что она знает мои мысли. Она хочет как-нибудь прервать разговор, но ей дьявольски не везет, от волнения она начинает выбалтывать как раз то самое, что хотела бы скрыть, и в полном замешательстве она срывается окончательно:

– Только бы он был жив и здоров!»[14]

Ходасевич писал очерк в декабре 1937 года, когда ни в чем неповинный Лютик Каменев уже шел своим крестным путем…

Чрезвычайно симптоматично, что люди, выбравшие кровавое насилие как средство улучшения мира, чаще всего не соотносили свою ведущую идею и обычную практику с их результатами, опрокинувшимися на их собственных детей. И в этом сказывалась не только внеисторичность их мышления и неспособность соотнести друг с другом составляющие процесса, но и приверженность к совершенно особой нравственной иерархии, строго дифференцированной этике, в результате чего «чужие» оказывались вне нравственного закона. А это означало распад этики вообще.

9 апреля 1935 года Троцкий записал в дневнике:

«В один из коротких наездов в Москву – думаю, за несколько недель до казни Романовых – я мимоходом заметил в Политбюро, что ввиду плохого положения на Урале следовало бы ускорить процесс царя. Я предлагал открытый судебный процесс, который должен был развернуть картину всего царствования… Ленин откликнулся в том смысле, что это было бы очень хорошо, если б было осуществимо. Но… времени может не хватить… Следующий мой приезд в Москву выпал уже после падения Екатеринбурга. В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:

– Да, а где царь?

– Кончено, – ответил он, – расстрелян.

– А семья где?

– И семья с ним.

– Все? – спросил я, по-видимому с оттенком удивления.

– Все! – ответил Свердлов. – А что?

Он ждал моей реакции. Я ничего не ответил.

– А кто решал? – спросил я.

– Мы здесь решили. Ильич считал, что нельзя оставлять нам их живого знамени, особенно в нынешних трудных условиях.

Больше я никаких вопросов не задавал, поставив на деле крест. По существу, решение было не только целесообразно, но необходимо. Суровость расправы показывала всем, что мы будем вести борьбу беспощадно, не останавливаясь ни перед чем. Казнь царской семьи нужна была не просто для того, чтобы запугать, ужаснуть, лишить надежды врагов, но для того, чтобы встряхнуть собственные ряды, показать, что отступления нет, что впереди полная победа или полная гибель»[15].

Дело тут не только в циничном равнодушии к ужасной судьбе ни в чем не повинных великих княжон, мальчика-наследника. Это – тот же вненравственный принцип заложничества. Дело – в данном случае – и не в чисто нечаевском методе объединения кровью, убийством. (Сразу после Октябрьского переворота горьковская «Новая жизнь» писала, что большевики вводят «социалистический строй по методу Нечаева».) А дело именно в полном неумении, психологической невозможности осознать события как звенья одной цепи.