Все предшествующие этой записи дни Троцкого мучили мысли о сыне Сереже, оставшемся в России. Сергей Седов был одаренным ученым, с политикой не хотел иметь ничего общего и в эмиграцию за отцом и матерью не последовал. То, что Троцкий не настаивал на этом, свидетельствует о какой-то непостижимой наивности. Он ли не знал Сталина?
5 апреля он записал:
«Наташу ‹жена Троцкого. – Я. Г.› томит мысль о том, как тяжело чувствует себя Сережа в тюрьме (если он в тюрьме), – не кажется ли ему, что мы забыли его, предоставили собственной участи. Если он в концентрационном лагере, на что надеяться ему?»
Вскоре судьба Сергея Седова прояснилась, и 1 июня Троцкий записал:
«Дни тянутся тягостной чередой. Три дня назад получил письмо от сына: Сережа сидит в тюрьме, теперь это уже не догадка, почти достоверная, а прямое сообщение из Москвы… Он был арестован, очевидно, около того времени, когда прекратилась переписка, т. е. в конце декабря – начале января. С этого времени прошло уже почти полгода… Бедный мальчик… И бедная моя Наташа…»
Можно представить себе, какие муки перенес ни в чем не повинный Сергей Седов (во время революции ему было 9 лет), сын ненавистного Сталину Троцкого, пока не был убит в 1937 году… И вот, горько сострадая мученику-сыну и его несчастной матери, Троцкий в те же дни хладнокровно настаивает на правомочности убийства царской семьи. Нечаевские методы кровавой круговой поруки – принесение в жертву невинных – не вызывают у него сожаления, ибо для него, железом и кровью выигравшего братоубийственную войну, не существует общего этического закона. Человеческая личность имеет лишь относительную, тактическую ценность. А ведь это был не темный фанатик или пьяный маньяк из провинциального ЧК, не одержимый жаждой социальной мести матросский вожак, не крестьянский атаман, ненавидевший «белую кость» и всякую интеллигенцию, сидевшую, по его разумению, на шее у пахаря. Троцкий был личностью иной закваски.
Талантливый художник, человек рафинированной культуры, отнюдь не поклонник большевиков Юрий Анненков уже в эмиграции писал о нем:
«Троцкий был интеллигентом в подлинном смысле этого слова. Он интересовался и был всегда в курсе художественной и литературной жизни не только в России, но и в мировом масштабе. В этом отношении он являлся редким исключением среди “вождей революции”»[16].
Все так.
Но тем страшнее и загадочнее его антиэтика.
Еще предстоит разобраться, как сложился этот человеческий тип (и не только в России), знавший цену высоким достижениям человеческого духа и при том в грош не ставивший «чужую» жизнь. Но с уверенностью можно сказать, что огромную роль играла тут нецельность, расколотость сознания, не способного интегрировать ведущие человеческие ценности, соединить «идейное» и «бытовое»…
Страдания невинных – вот что стало апофеозом аморализма революционной эпохи. Реальные качества и черты личности, индивидуальные поступки перестали, по сути дела, играть роль. Судьбу человека решала принадлежность к некоей социально-политической общности. Для того чтобы спастись, человек должен был перекраситься, надеть маску, перестать быть собой. Это тоже была гибель, распад.
Федор Степун свидетельствовал:
«Под угрозою… хладнокровного, рационального террора во всей непролетарской России начался небывалый по своим размерам процесс внутреннего и внешнего перекрашивания в защитный цвет революции.
Тысячи и тысячи людей, насильнически выгнанных революционным законодательством и произволом масс из своих помещичьих усадеб, городских особняков и даже скромных интеллигентских квартир, бросали вместе с накопленным добром и весь свой миросозерцательный багаж, дабы хоть как-то устроиться под спасительной крышей марксистской идеологии. Толпы этих обнищалых, внутренне неприкаянных переселенцев заполняли собою в качестве служащих, а зачастую даже и руководителей всевозможные советские учреждения, придавая жизни неуловимо-призрачный двоящийся характер. Охваченные со всех сторон партийным шпионажем, эти новоявленные “товарищи” легко запутывались в нем и, спасая себя, выдавали других. Нет сомнения, что безликий и вездесущий шпионаж был самою страшною стороною террористической системы большевизма. Сердце каждого человека билось не в собственной груди, а в холодной руке невидимого “чекиста”»[17].
В результате этих процессов гибла основа общества – человеческая личность. Гибла человеческая личность – основа культуры.
Эту страшную черту времени – нравственный распад – видел, разумеется, не один Степун. Ее видели все, кто хотел видеть и для кого нравственное состояние человека было главным в оценке событий.
Князь Сергей Евгеньевич Трубецкой, сын известного философа, общественный деятель, человек подчеркнуто аристократического мировосприятия, апологет русского дворянства и решительный сторонник белого движения, охватывая взглядом мемуариста обе главные противоборствующие стороны, должен был признать:
«В ту эпоху было много светлых явлений русского духа: преданности воле Божьей, благородства, самопожертвования, храбрости, но, в общем, нельзя не признать, что это была эпоха морального разложения.
Атмосфера гражданской войны и классовой ненависти все отравляла. При этом война – самая жестокая, беспощадная и подлая – шла всюду. Постепенно ряды сражающихся все более смешивались: измена и предательство в самых разнообразных формах, как ужасные язвы, разъедали обе стороны. Конечно, я больше знал и больше болел тем, что происходило у белых, но и у красных моральное разложение зашло очень далеко: вся нация была отравлена, и яд проникал всюду.
Сколько ужасных картин и воспоминаний проносятся передо мною! Вот молодой гвардейский офицер, носитель одной из лучших фамилий России, сделавшийся секретным агентом ЧК… Вот другой офицер, предавший своих товарищей большевикам, потом заманенный в ловушку своими старыми друзьями и убитый там своим родственником – тоже офицером, мстившим за преданных на смерть товарищей… Мой друг, Сережа Мансуров, в наши студенческие годы говорил про меня, что я – “человек до Достоевского”. Действительно, при полном признании гениальности Достоевского у меня с юности было органическое отталкивание от “достоевщины”, столь близкой многим русским людям. А тут мне пришлось жить в такой “достоевщине”, что иной раз, пожалуй, и сам Достоевский от нее содрогнулся бы»[18].
Имя Достоевского Трубецкой назвал совершенно точно. Если «Война и мир» – реквием по всему здоровому в русском обществе, то романы Достоевского – психологический итог двухсотлетней болезни. Слезинка ребенка, страдания детей были лишь высшей точкой, квинтэссенцией позорной – вненравственной – несправедливости: страданий и гибели невинных.
В 1918 году, после очередного расстрела заложников большевиками, Пастернак отчаянно воззвал к Богу:
Стал забываться за красным желтый
Твой луговой, вдохновенный рассвет.
Где Ты? На чьи небеса перешел Ты?
Здесь, над русскими, здесь Тебя нет[19].
У Гоголя Бог, не воспрепятствовав страшной мести, отвернулся от мстителя и не принял его в Царствие Небесное.
У Пастернака Бог отвернулся от социальных мстителей, в яростном порыве к социальной справедливости многократно умноживших слезы и кровь.
Как совершенно справедливо пишет Е. Б. Пастернак в тексте, сопровождающем публикацию стихов 1918 года, уже здесь зарождались идеи «Доктора Живаго»…
Далеко не все русское образованное общество желало революции, даже сознавая порочность существующего режима, но большинство общества революцию предчувствовало и ожидало.
Тот же Сергей Трубецкой вспоминал:
«Революцию 1917 года менее всего можно назвать неожиданной, хотя, конечно, никто не мог предсказать ее сроки и формы.
Я совершенно ясно помню предшествовавшее ей гнетущее чувство мрачной обреченности. Я никогда не ощущал этого чувства столь ясно и сильно, как именно тогда.
Несмотря на некоторую примесь восточной крови – кажется, нет в мире аристократии с более смешанной кровью, чем русская! – я никогда не был фаталистом. А в политике я считаю фатализм у ведущих слоев общества просто преступным. Но тогда, реагируя против этого чувства обреченности всеми силами своей души, я, как никогда, ощущал, что что-то “фатальное” нависло над Россией: злой Рок витал над ней… Под ногами чувствовались какие-то глухие подземные толчки: Ахеронт приходил в движение…»[20]
Это ощущение неизбежных потрясений в высшей степени свойственно было и поэтам. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». И когда февральская революция наступила, Ахматова отнеслась к ней, во всяком случае, безо всякой неприязни, а по всему, что мы о ней знаем, – и сочувственно. В поздних набросках автобиографии она писала:
«В Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена на 20 января (в этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: “В день Русской Революции”)»[21].
Революцию они воспринимали – как должное.
Но очень скоро инстинктом большого поэта Ахматова почувствовала и возможность катастроф[22].
Не ласки жду я, не любовной лести
В предчувствии неотвратимой тьмы…
Это было написано в июле 1917 года в Слепневе, приблизительно в то время, когда создавалась «Сестра моя – жизнь».
В этом же 1917 году написано было насыщенное реальным смыслом стихотворение: