Том 1. Драма великой страны — страница 73 из 96

В том же 1921 году Борис Зайцев, в высшей степени русский интеллигент и русский прозаик, писал, подводя итоги тяжкому и высокому опыту трех минувших лет:

«Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных… В горестях, скорбях суровых, пей вино благости, опьянения духовного, и да будет для тебя оно острей и слаще едких слез. Слезы же прими. Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя и не сдавайся плену мелкой жизни…»[75]

Поэт Николай Оцуп, близкий к Гумилеву в послеоктябрьское время, писал потом:

«Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушиваться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать – ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.

И все же в эти годы было что-то просветляющее нас, и все же:

Я тайно в сердце сохраняю

Тот неземной и страшный свет,

В который город был одет»[76].

Это ощущение «близости чудесного», «блаженного», небывало высокого посреди невиданных испытаний и унижений обдумывалось, обосновывалось в те годы и в сфере религиозной философии как эсхатологичность сознания.

Философ и политический мыслитель Евгений Николаевич Трубецкой, отец цитированного мною Сергея Трубецкого, написал в 1918 году книгу «Смысл жизни». В ней он, кроме прочего, комментирует происходящую катастрофу с точки зрения евангелистов.

«Евангелие указывает и другие признаки всеобщего распада человечества – глады и смятения (Марк, XIII, 8), моры (Матф., XXIV, 7)…

Что понимать под той близостью Царствия Божия, о котором говорят приведенные тексты, – близость срока или близость цели? Раз срок составляет тайну не только для людей, но и для ангелов, очевидно, что не о нем здесь идет речь… Очевидно, что под близостью тут следует разуметь нечто другое – именно метафизическую близость цели… Путь спасения – вообще путь катастрофический. И каждый новый шаг на этом пути, каждое новое огненное испытание готовит катастрофу заключительную и тем самым приближает мир к его вечному концу. Когда сгорает человеческое благополучие, гибнут относительные ценности, рушатся утопии, – это всегда бывает признаком, что Царство Божие близко, при дверях: потому что именно через отрешение от утопического и относительного человек сердцем приближается к вечному и безусловному… Именно в катастрофические эпохи человеческое сердце дает миру лучшее, что в нем есть, а уму открываются те глубочайшие тайны, которые в будничные эпохи истории заслоняются от умственного взора серою обыденщиною. Среди пламени мирового пожара, уничтожающего обветшалые формы жизни, рождаются те величайшие откровения Духа Божия на земле, которые предваряют явления новой жизни»[77].

Можно подумать, что Ахматова читала размышления Трубецкого, до того значительны совпадения по словам и по смыслу. Признаки распада у нее – «черная смерть», у него – (по Евангелию) «мор», та же «черная смерть» в евангельском и средневековом сознании. У нее – «голодная тоска», у него – «глад и смятение». А далее – совершенное единство мировосприятия поэта и философа: близость чудесного, никем еще не изведанного, желанного от века духовного очищения, которое можно купить только ценой великих страданий, мировой катастрофы…

«В последующей истории, – продолжает Трубецкой, – мы найдем множество таких примеров. Видение нерушимого вечного града Божия открылось блаженному Августину в катастрофические дни взятия Рима Аларихом в век падения Западной Римской империи. Религиозный подъем Савонаролы и фра Беато был возможен в дни чудовищных явлений зла, в век Макиавелли и Цезаря Борджиа. У нас в России среди ужасов татарщины зародился тот духовный подъем, который выразился в житии св. Сергия и в бессмертных произведениях новгородской иконописи. Все эти и многие другие примеры свидетельствуют об одном и том же – о положительном значении катастрофического в мире, о связи глубочайших откровений с крушением человеческого благополучия»[78].

Но об этом же говорит и Ахматова в приведенных стихах. Об этом говорит Пастернак:

Поволжьем мира чудеса

Взялись, бушуют и не спят.

Об этом же говорит Мандельштам:

И блаженное бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

«Блаженное слово» в первый раз произносится «в черном бархате советской ночи», в изломанном страданиями мире.

«Блаженное бессмысленное слово» – это те самые лермонтовские «звуки», чье «значенье темно иль ничтожно», это та самая лермонтовская молитва, в которой дышит «непонятная святая прелесть». Недаром же Лермонтов настаивает на темноте, непонятности слов молитвы, а Мандельштам говорит о бессмысленности «блаженного слова», ибо его удел выше бытового понимания, выше рассудка. Это – откровение.

Вообще удивительно, как тесно совпадали идеи и даже слова людей этого либерально-гуманитарного круга, который, как это теперь ясно, один и мог постепенно вывести Россию из состояния нравственного распада, в который ввергла ее гражданская война, если бы политическая и социальная практика новой власти с ее безграничной самоуверенностью не подавила деятельность этого круга, оставив уцелевшим в стране его представителям лишь то, чего не могла отнять, – «тайную свободу».

Очевидно, к 1921 году наивысший рубеж психологического напряжения был достигнут, и необходимо было найти способ преодоления действительности. Обессиленный, опустошенный Блок не нашел этого способа – и погиб.

Мандельштам по-своему искал способ преодоления трагедии. В конце 1920 года он писал:

В черном бархате советской ночи,

В бархате всемирной пустоты,

Все поют блаженных жен родные очи,

Все цветут бессмертные цветы.

Дикой кошкой горбится столица,

На мосту патруль стоит,

Только злой мотор во мгле промчится

И кукушкой прокричит.

Мне не надо пропуска ночного,

Часовых я не боюсь:

За блаженное, бессмысленное слово

Я в ночи советской помолюсь…

У костра мы греемся от скуки,

Может быть, века пройдут

И блаженных жен родные руки

Легкий пепел соберут.

«Злой мотор» с голосом кукушки может показаться нелепостью – что общего между гудком автомобиля и кукованием? Но – «Я спросила у кукушки, сколько лет я проживу…». «Злой мотор» с военными патрулями и группами ЧК – владыка жизни и смерти, отмеряющий земные сроки. И еще – вполне конкретное – в 30–40-е годы «кукушками» называли правительственные машины с особым звуком гудка. Вполне возможно, что название это восходило к первым годам советской власти.

Отсюда идет множество важных связей, начиная с деталей, – «злой мотор», мчащийся во мгле послереволюционного Петрограда, с одной стороны, восходит к блоковскому – «Пролетает, брызнув в ночь огнями, / Черный, тихий, как сова, мотор», зловещий автомобиль, предваряющий гибельное появление Командора; с другой же стороны – к реальности революционного террора, который в апокалипсически-утрированном виде изобразил ожесточенный Бунин:

«Грузовик – каким страшным символом остался он для нас, сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связалась революция с этим ревущим и смердящим животным, переполненным сперва истеричками и похабной солдатней из дезертиров, а потом отборными каторжанами.

Вся грубость современной культуры и ее “социального пафоса” воплощена в грузовике»[79].

И это не просто затуманенное ненавистью и презрением воображение Бунина.

Горький:

«Вот, ощетинясь винтовками и пулеметами, мчится, точно бешеная свинья, грузовик автомобиль, тесно набитый разношерстными представителями “революционной армии”, среди них стоит встрепанный юноша и орет истерически:

– Социальная революция, товарищи!»

Бунин и Горький совпадают даже в словах, не говоря уже о принципе восприятия, – истерики и истерички, автомобиль, уподобленный животному. «Ревущее и смердящее животное» у Бунина, «бешеная свинья», «гремящее чудовище» (в следующем абзаце) у Горького. У Бунина грузовик – «тяжкое и ужасное воспоминание», у Горького он «исчезает, словно кошмар».

Апокалипсическое, инфернальное восприятие революционного автомобиля стало устойчивой чертой интеллигентского сознания.

В роковом августе 1921 года – месяц ареста и расстрела Гумилева – Владислав Ходасевич писал:

Все жду: кого-нибудь задавит

Взбесившийся автомобиль.

Зевака бедный окровавит

Торцовую сухую пыль.

И с этого пойдет, начнется:

Раскачка, выворот, беда,

Звезда на землю оборвется

И станет горькою вода.

Прервутся сны, что душу душат,

Начнется все, чего хочу,

И солнце ангелы потушат,

Как утром – лишнюю свечу.

Явление «взбесившегося автомобиля» («бешеная свинья»!) – пролог гибели мира (у Блока – автомобиль как предвестник явления Командора). А в конце того же года Ходасевич пишет стихотворение, которое так и называется – «Автомобиль»:

…Но слушай: мне являться начал