Том 1. Драма великой страны — страница 74 из 96

Другой, другой автомобиль…

Он пробегает в ясном свете,

Он пробегает белым днем,

И два крыла на нем, как эти,

Но крылья черные на нем.

И все, что только попадает

Под черный сноп его лучей,

Невозвратимо исчезает

Из утлой памяти моей.

Я забываю, я теряю

Психею светлую мою,

Слепые руки простираю

И ничего не узнаю:

Здесь мир стоял, простой и целый.

Но с той поры, как ездит тот,

В душе и в мире есть пробелы,

Как бы от пролитых кислот.

Прошло четыре года новой жизни, и демон-автомобиль символизирует разрушение самих основ духа – «я теряю Психею светлую мою». Гибнут не государственная структура или производственные отношения – гибнет Психея, душа человеческая. Кончилась цельность духовного мира. (Вспомним Лосского – «Разрывы, распады, нарушение целости мира».) Вперед выступает разорванное, неполное сознание, о котором еще пойдет речь.

Для Мандельштама грузовик долго – до конца жизни – оставался страшным символом. В 1931 году, вспоминая революционные времена, он писал в одном из вариантов к «Волку»:

Золотилась черешня московских торцов

И пыхтел грузовик у ворот,

И по улицам шел на дворцы и морцы

Самопишущий черный народ[80].

Эмма Григорьевна Герштейн вспоминала:

«В рассказах Нади ‹Надежды Яковлевны Мандельштам. – Я. Г.› о поездке в Чердынь фигурировал грузовик, которого испугался Осип Эмильевич. Шофер был человек с лицом палача… Мандельштам решил, что его везут расстреливать. Он не хотел садиться в машину. “Не могли подобрать шофера с более человеческим лицом”, – возмущалась Надя»[81].

Думаю, что дело было не столько в лице шофера, сколько в страшных ассоциациях, связанных с самим грузовиком. Сходство ситуаций – грузовики, возившие тех, кто расстреливал, и грузовик, увозивший поэта, прошедшего только что кабинеты ГПУ, в ссылку, – потрясло сознание измученного Мандельштама…

Автомобиль стал в художественном сознании двойником Коня бледного, на котором восседает Смерть.

Это необходимое отступление доказывает принципиальное единство подхода либерально-гуманитарной интеллигенции к процессам, которые приводили к жертвам не менее тяжким, чем гибель конкретных людей. Шло разрушение той основы, на которой только и возможно было возродить гуманное общество…

Если для Пастернака путь к свободе – через природу, для Мандельштама – через культуру прежде всего. «Блаженное, бессмысленное слово» – апофеоз поэзии, неподвластной «низкой пользе», «низкому смыслу» (пушкинское – «Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв»), – растворенное в «бархате всемирной пустоты», вот защита и спасенье. И здесь же опора на Пушкина:

У костра мы греемся от скуки,

Может быть, века пройдут

И блаженных жен родные руки

Легкий пепел соберут, –

демонстративная вариация пушкинского:

Смертный миг их будет светел.

И подруги шалунов

Соберут их легкий пепел

В урны праздные пиров.

Ахматова в это время по-своему преодолевала кризис отношений с миром. Светлые, восторженные, высокие восемь последних строк стихотворения, которое начато так безжалостно («Все расхищено, предано, продано…»), отнюдь не оправдание «страшного мира». Это – прорыв в надбытовую сферу. Это – мироощущение христианского схимника в стране, разрушенной варварами.

Не пантеизм Пастернака, не гуманистический культуроцентризм Мандельштама, но религиозное мировосприятие, сообщающее страданию высокий смысл.

Ни Пастернак, ни Мандельштам, ни тем более Ахматова не могли написать, как Бунин:

«Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…»

Затравленный Мандельштам подошел к этому рубежу в «Четвертой прозе», но нашел в себе силы не переступать его.

Для Ахматовой подобное было невозможно даже в самый черный миг, как позже и для загоняемого в смерть, ошельмованного Пастернака…

«Блаженное слово», «блаженные жены» – это сочетание пронизывает цитированные выше стихи Мандельштама, образуя прочную связь с просветленными строфами Ахматовой.

«Блаженный» – слово религиозного словаря. Блаженный Августин – один из отцов церкви. «Блажен муж…» – начало молитвы. Блаженный – сподобленный блаженства, благодати, просветленный, прикосновенный к высшему смыслу существования.

У Мандельштама это слово имеет и еще один оттенок: «отвяжитесь, бесенята, от блаженного», – говорит старуха в «Борисе Годунове». «Блаженненький» – не от мира сего. Блаженные жены и блаженное слово – знак того же ощущения благодати, даруемой за страдание и верность, что и душевная просветленность Ахматовой – «отчего же нам стало светло…».

Но Ахматова оказалась ближе всех к жизни как таковой, к быту, к обыкновенному человеческому мироощущению, и потому ее естественный гуманизм и неприятие любой ачеловечности были столь явны и ничем не осложнены. Позже и Пастернак, и Мандельштам пришли к тому же чистому гуманизму, пройдя через мучительные искушения «исторической необходимостью», столь понятной тягой к «примирению с действительностью» и не менее понятным желанием единения с народом.

Ахматова была последовательна с самого начала.

«Все расхищено, предано, продано…» 1921 года восходит непосредственно к «тоске самоубийства» и «немецким гостям» года 1917-го. И мученическое просветление отнюдь не равнозначно примирению. Тем более что реальность задевала Ахматову в тот период чаще и яростнее, чем двух других гениев.

3 августа 1921 года был арестован Гумилев. Очевидно, Ахматова не питала никаких надежд на благополучный исход дела.

Не бывать тебе в живых,

Со снегу не встать.

Двадцать восемь штыковых,

Огнестрельных пять.

Горькую обновушку

Другу шила я.

Любит, любит кровушку

Русская земля.

Впервые публикуя эти стихи в «ANNO DOMINI», Ахматова датировала их 1914 годом, чтобы власти не могли соотнести их с тем событием, которому они и были посвящены, – с арестом Гумилева. На самом деле они написаны 19 августа 1921 года.

24 августа Гумилев был приговорен к расстрелу.

Великий Вернадский, тщетно «пытавшийся предотвратить казнь одного из участников заговора – крупного ученого, бывшего члена группы «Освобождение труда» М. М. Тихвинского, писал впоследствии:

«Это была и партийная борьба. Сейчас после встречи с М. Ф. Андреевой я вижу, что в этой среде все было возможно. Тихвинский меня убеждал уехать в Америку… Я очень уклончиво относился к этому, но когда я узнал о казни невинных людей – я почувствовал, что, может быть, Тихвинский был прав… Это одно из ничем не оправданных преступлений, морально разлагающее партию».

И еще он писал о том

«списке, который был развешан в Петербурге и произвел потрясающее впечатление не страха, а ненависти и презрения, когда его прочли»[82].

Именно эти чувства – «ненависть и презрение» – люди ахматовского круга сохранили до конца. Добрая знакомая Ахматовой художница Любовь Шапорина, пережившая террор в Петрограде послереволюционных лет и террор в Ленинграде тридцатых годов, записала в дневник 17 июля 1939 года:

«Сволочи. Я не могу – меня переполняет такая невероятная злоба, ненависть, презрение, – и что можно сделать?.. А. Ахматова рассказывала мне со слов сына, что в прошлом июне 1938 г. были такие избиения, что людям переламывали ребра, ключицы. Сын Ахматовой обвиняется в покушении на Жданова»[83].

«Ненависть и презрение»… Кроме этих чувств Ахматова испытывала острое личное горе.

Н. Берберова, выступая в Ленинграде, ответила на вопрос о впечатлении от гибели Гумилева:

«Это был такой удар! Ведь это был, насколько я помню, первый массовый расстрел интеллигенции – весьма загадочный судебный казус… Ведь расстреляли тогда шестьдесят два человека, из них шестнадцать женщин…»[84]

Четыре женщины были расстреляны как жены заговорщиков.

Это был не первый расстрел интеллигенции вообще, но первый – в мирное время. Гражданская война закончилась. Кронштадтский мятеж был подавлен в марте. Начинался нэп. Эти шестьдесят два человека, многие из которых действительно состояли в подпольной организации, сколько-нибудь серьезной опасности не представляли. «Таганцевское дело» еще ждет объективного исследования[85]; но совершенно ясно, что то была чистая акция устрашения. Политическое убийство.

27/28 августа Ахматова пишет: «Страх, во тьме перебирая вещи, / Лунный луч наводит на топор», – стихи, как блестяще показал Лев Лосев[86], восходящие к «Преступлению и наказанию», стихи о нестерпимости такой жизни.

Лучше бы поблескиванье дул

В грудь мою направленных винтовок,

Лучше бы на площади зеленой

На помост некрашеный прилечь

И под крики радости и стоны

Красной кровью до конца истечь.

И вскоре после этого:

Я гибель накликала милым,

И гибли один за другим.

А в следующем, 1922 году Ахматова все сказала ясно и твердо: