Том 1. Драма великой страны — страница 75 из 96

Не с теми я, кто бросил землю

На растерзание врагам.

Их грубой лести я не внемлю,

Им песен я своих не дам.

Но вечно жалок мне изгнанник,

Как заключенный, как больной.

Темна твоя дорога, странник,

Полынью пахнет хлеб чужой.

А здесь, в глухом чаду пожара

Остаток юности губя,

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней

Оправдан будет каждый час…

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас.

Эти поражающие благородной надменностью и простотой стихи толкуются как обличение эмигрантов. Но даже если это так, то что же получается? Тот, кто эмигрировал, – «бросил землю / На растерзание врагам»? Кто же тогда враги? Те, кто расстреливал заложников, убил Гумилева и еще шестьдесят одного интеллигента в августе 1921 года? И почему вторая строфа начинается с противопоставления – «Но вечно жалок мне…»?

Совершенно очевидно, что это декларация своей особой позиции.

«Бросил землю» – здесь, скорее всего, не в смысле «оставил», а в смысле «швырнул». («Вынь из груди моей сердце и брось самой голодной собаке».) Не с теми, кто вверг Россию в кровавое междоусобие, но и не с теми, кто покинул ее в этот страшный час.

Не с теми, кто «расхитил», «предал», «продал», но и не с теми, кто бежал от тернового венца. Это стихи о трагедии безвыходности. Но там – трагедия жалкая, здесь – высокая.

Их грубой лести я не внемлю,

Им песен я своих не дам.

Те, кто «бросил землю на растерзание», льстили поэту? Да, в 1922 году делались попытки «замирить» Ахматову, привлечь ее на сторону власти, скорее всего, чтобы сгладить тяжкое впечатление от казни Гумилева[87].

И две последние строфы – тот же знакомый нам мотив мученического просветления, подвижничества.

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

Великая христианская идея искупления.

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас.

Надменность здесь недаром соседствует с простотой. Это – не гордыня. Это – гордость. Их последнее прибежище в то время.

Георгий Иванов вспоминал, как в Париже, уже в эмиграции, увидел фотографии Каннегисера, сделанные в ЧК, после многомесячных допросов, незадолго до казни:

«Два маленьких бледных отпечатка, такие, как делают для паспортов.

Особенно страшен один, в профиль. Это – Каннегисер? Тот, которого мы знали, красивый, веселый, гордый мальчик?

Да, Каннегисер. Только ни его красоты, ни его молодости, ни веселья, ни стихов – уже нет. Осталось на этом лице только одно – гордость»[88].

Сознание своей обреченности, появившееся у Ахматовой еще в 1917 году, последовательно нарастало и достигло апогея после августа 1921 года.

Я уверен, что после страшного августа и было написано стихотворение «Другой голос»:

Я с тобой, мой ангел, не лукавил,

Как же вышло, что тебя оставил

За себя заложницей в неволе

Всей земной непоправимой боли?

Под мостами полыньи дымятся,

Над кострами искры золотятся,

Грузный ветер окаянно воет,

И шальная пуля за Невою

Ищет сердце бедное твое…

Если мы вспомним строки Гумилева из стихотворения «Рабочий»:

Пуля, им отлитая, просвищет

Над холодной вспененной Двиной,

Пуля, им отлитая, отыщет

Грудь мою, она пришла за мной, –

то нам станет ясно, чей это голос. С этого времени убитый Гумилев мучительно и неизменно присутствует в памяти и стихах Ахматовой не просто как человек, преданно ее любивший, ее муж и отец ее сына, но как символ ненавистной ей безграничной жестокости власти, принципиального антигуманизма и враждебности тем основам жизни, которые для Ахматовой были непреложны. Гибель Гумилева, которого она давно уже не любила, но с которым была связана, как оказалось, нерасторжимой глубочайшей связью, убийство Гумилева сконцентрировало в себе весь ужас окружающей реальности, невыносимую тяжесть существования и ожидание собственной гибели.

В 1922 году, судя по датировке в авторском перечне, написано было «Предсказание»:

Видел я тот венец златотканый…

Не завидуй такому венцу!

Оттого, что и сам он ворованный

И тебе он совсем не к лицу.

Туго согнутый веткой терновою

Мой венец на тебе заблестит.

Ничего, что росою багровою

Он изнеженный лоб освежит.

И здесь мощная подспудная интонационная связь с Блоком:

И душа от страданий ослепла,

Только вспомню – лишь вихрь налетит,

Лишь рубин раскаленный из пепла

Мой обугленный лик опалит.

Такие вещи не бывают случайны. Думая о погубленном Гумилеве, Ахматова вольно или невольно сочетала его гибель с недавней гибелью Блока… «Предсказание» – это, конечно же, монолог убитого Гумилева. Она постоянно теперь слышала обращенную к ней речь казненного мужа.

27 августа – на следующий день после казни:

Чугунная ограда,

Сосновая кровать.

Как сладко, что не надо

Мне больше ревновать.

Постель мне стелют эту

С рыданьем и мольбой;

Теперь гуляй по свету,

Где хочешь, бог с тобой!

Теперь твой слух не ранит

Неистовая речь,

Теперь никто не станет

Свечу до утра жечь.

Добились мы покоя

И непорочных дней…

Ты плачешь – я не стою

Одной слезы твоей.

Разумеется, не надо искать в комплексе стихов, так или иначе посвященных гибели Гумилева, буквальных примет. Конечно же, чекисты закапывали расстрелянных в ямы без гробов и чугунных оград. Так же, как не на снегу казнили участников «таганцевского заговора», и вряд ли кололи их штыками. Разве в этом дело?

30 августа датированы стихи все о том же:

Пока не свалюсь под забором

И ветер меня не добьет,

Мечта о спасении скором

Меня, как проклятие, жжет.

Упрямая, жду, что случится,

Как в песне случится со мной –

Уверенно в дверь постучится

И, прежний, веселый, дневной,

Войдет он и скажет: «Довольно,

Ты видишь, я тоже простил».

Не будет ни страшно, ни больно…

Ни роз, ни архангельских крыл.

Вспомним:

Пускай я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала,

Я верю – то Бог меня снегом занес…

«Мечта о спасении скором» – «То Бог меня снегом занес».

Подчеркнутая близость первой строфы к финалу знаменитого блоковского стихотворения «Поэты» стремительно расширяет смысл ахматовских строк – речь идет о судьбе поэта в страшном мире.

Роковой итог подведен в 1923 году в «Новогодней балладе», герои которой – три мертвеца, любившие Ахматову при жизни, – Гумилев, Недоброво, Линдеберг («Я гибель накликала милым…»):

Хозяин, поднявши полный стакан,

Был важен и недвижим:

«Я пью за землю родных полян,

В которой мы все лежим!»

Она чувствовала себя обреченной.

В 1925 году одно их последних перед долгим молчанием стихотворений она посвятила другому погибшему поэту – Есенину:

Так просто можно жизнь покинуть эту,

Бездумно и безбольно догореть,

Но не дано Российскому поэту

Такою светлой смертью умереть.

Всего верней свинец душе крылатой

Небесные откроет рубежи,

Иль хриплый ужас лапою косматой

Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

Гумилева ждал свинец – расстрел. Есенина убил ужас перед окружающей жизнью. «Страх», «ужас» – ключевые слова.

В 1965 году Ахматова писала:

«И вот что я узнаю теперь о себе из зарубежной печати. Оказывается, после революции я перестала писать стихи совсем и не писала их до сорокового года. Но отчего же не переиздавались мои книги и мое имя упоминалось только в окружении площадной брани?»[89]

Она недвусмысленно дает понять, что постоянные гонения на нее объяснялись именно ее стихами послереволюционных лет. И совершенно права.

Все стихи, приведенные здесь, были опубликованы и содержали такую энергию неприятия, что не могли пройти даром. И не прошли.

К 1924 году, судя по записям Павла Лукницкого, близкого к Ахматовой молодого литератора, которому она доверяла в значительных пределах, Ахматова осознала принципиальную безнадежность своего положения в литературе. В декабре этого года Лукницкий занес в дневник:

«За полугодие с 1 апреля по 1 октября 1924 года АА напечатала только два стихотворения в “Русском современнике” № 1. Больше нигде ничего не зарабатывала…»

Симптоматично, что два эти стихотворения Ахматова опубликовала именно в «Русском современнике», оппозиционном и гонимом, закрытом после третьего номера.

В 1925 году негласным распоряжением ЦК Ахматову не рекомендовалось печатать и упоминать в печати…

В феврале 1921 года смертельно уставший Блок, оглушенный «музыкой революции», скорбно оглядывая «свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну», произнес в 84-ю годовщину смерти Пушкина речь «О назначении поэта». Именно в ней содержалась совершенно точная по отношению к Пушкину и в то же время мучительно автобиографичная формула: