«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура».
Он говорил:
«Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонию сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение»[90].
Он уже видел перед собой этих новых больших и маленьких бенкендорфов, но не знал, что им не страшны никакие клички, ибо их представления о мире – о совести и чести – принципиально не совпадали с представлениями поэта.
В это же время пишет он и последнее свое стихотворение – «Пушкинскому Дому»:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе.
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе.
Умирающий Блок, осознавший ужас происходящего, просил помощи у Пушкина.
Он не один обращался к Пушкину в эти годы. Вскоре в Петроградском Доме литераторов произносил свою речь о Пушкине Ходасевич:
«История вообще неуютна – “и от судеб защиты нет”. Тот приподнятый интерес к поэту, который многими ощущался в последние годы, возникал, может быть, из предчувствия, из настоятельной потребности: отчасти разобраться в Пушкине, пока не поздно, пока не совсем утрачена связь с его временем, отчасти – страстным желанием еще раз ощутить его близость, потому что мы переживаем последние часы этой близости перед разлукой… Это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке»[91].
Имя Пушкина было для них паролем, который отличал людей культуры от варваров. (Я уверен, что этим – во многом – объясняется появление в двадцатые годы плеяды великих пушкинистов.)
В декабре 1917-го Мандельштам в отчаянии так закончил стихотворение «Кассандре», посвященное, как мы помним, Ахматовой:
Больная, тихая Кассандра,
Я больше не могу – зачем
Сияло солнце Александра,
Сто лет назад сияло всем.
И Ахматова комментирует:
«…конечно, тоже Пушкин…»
И еще:
«К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение – в нем мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм ему был противен. О том, что “Вчерашнее солнце на черных носилках несут” – Пушкин – ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков (50-е годы)»[92].
Надо помнить, что обращение к Пушкину как опоре и ориентиру в хаосе политическом и духовном свойственно было в то время очень и очень многим из тех, кто не примирился с обесцениванием личности и духа.
Летом 1917 года, ужасаясь «распаду», Пастернак пишет гениальный пушкинский цикл – апофеоз свободы и поэтической неукротимости.
В августе 1922 года, только что покинув Россию, Ходасевич заканчивает «Стансы», самим названием указывая на близость к Пушкину:
Я много вижу, много знаю,
Моя седеет голова,
И звездный ход я примечаю,
И слышу, как растет трава.
Это, скорее, не столько ориентация на стихи Баратынского о Гёте, сколько все же на пушкинского «Пророка»:
И внял я неба содроганье.
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Этому обостренному вниманию к Пушкину в переломные годы способствовало ощущение гибели культурно-нравственной системы, центром которой был Пушкин.
В 1918 году Бердяев провозгласил:
«В русской революции и в предельном ее выражении большевизме произошло восстание против Петра и Пушкина, истребление их творческого дела»[93].
Смертельная опасность для гуманистического пласта русской культуры воспринималось этим типом интеллигента как покушение на «творческое дело» Пушкина – помимо всего прочего…
Взаимоотношения Ахматовой с Пушкиным – глубокая и обширная тема. И не о том сейчас речь. Нам важно понять, какую роль сыграл Пушкин в «немой борьбе» Ахматовой с наступающим деспотизмом. А роль эта оказалась весьма своеобразной.
Как раз в то время – середине двадцатых годов, – когда Ахматова оказалась фактически отлучена от читателя и почти перестала писать, зародилось ахматовское пушкиноведение.
Первое упоминание о пушкиноведческой работе содержится в известной ахматовской записи:
«1924 (год). Начало пушкинизма в Мраморном дворце (Andre Chenier). Григорий Александрович Гуковский. Беседы с ним о Пушкине»[94].
Григорий Александрович Гуковский не был случайным собеседником. Наталья Рыкова, которой посвящено «Все расхищено, предано, продано…», – жена Гуковского. Она была близкой подругой Ахматовой, и это посвящение обозначает и содержание их разговоров. И беседы с Гуковским о Пушкине вряд ли носили академический характер, если с ними оказался связан интерес Ахматовой к Андре Шенье…
В 1825 году, вскоре после посещения Михайловского Пущиным, Пушкин пишет знаменитую элегию «Андрей Шенье». От Пущина он узнал об активной деятельности тайного общества, и весь 1825 год был для него напряженным ожиданием мятежа и возможной гражданской войны.
«Андрей Шенье» – история гибели поэта, не выносящего никакой тирании, в том числе и тирании новой революционной власти. Это – квинтэссенция размышлений Пушкина о своей возможной судьбе в случае революции в России. Опыт Великой французской революции предлагал ему различные варианты, и, трезво учитывая социальное ожесточение в стране, он не только допускал вероятность кровавого поворота событий, но считал его вполне вероятным, несмотря на все свои симпатии к умеренным группам декабристов.
В 1825 году, ожидая потрясений, он сопоставлял свою судьбу с судьбой французского поэта, оставшегося самим собой среди революционной бури и убитого революционными крайностями.
В одной из работ цикла «Пушкин и Франция» блестящий пушкинист Б. В. Томашевский с исключительной точностью определил ситуацию:
«Пушкин знал Андре Шенье только как жертву революции».
(Речь тут идет, естественно, о политической судьбе Шенье, а не о его поэзии, прекрасно знакомой Пушкину.) Пушкин знал, что Андре Шенье не был ретроградом и контрреволюционером. Он был антиякобинцем, он воспел, как и Пушкин, Шарлотту Корде, убившую Марата, идеолога террора. У двух поэтов было много общего не только в сфере сугубо поэтической.
Мандельштам заинтересовался Андре Шенье еще в 1914 году, написал статью о нем и – в заметках к ней – сличал тексты Пушкина и Шенье. Но после Октября отношение к Андре Шенье у русских поэтов приобрело особый оттенок.
В апреле 1918 года Цветаева писала:
Андре Шенье взошел на эшафот,
А я – живу, и это – страшный грех.
Есть времена – железные – для всех!
И не певец, кто в порохе – поет.
В 1918 году судьба Шенье соотносилась с судьбой юнкера-социалиста Леонида Каннегисера, поэта, оппозиционного к новым якобинцам.
Уже в 1930–1931 году, оглядываясь назад, Мандельштам писал в «Четвертой прозе»:
«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждение рассыпается рогатая нечисть…
…не расстреливал несчастных по темницам…
Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя…»
Как видим, память о терроре жгла, мучила Мандельштама. И далее, после пассажа об «убийцах поэтов», Мандельштам вспоминает Андре Шенье. Имя Андре Шенье несокрушимо держалось в сознании людей круга Ахматовой и Мандельштама, неизбежно ассоциируясь с террором послереволюционных лет.
С 1924 года – момент роковой в русской истории – едва ли не главным литературным занятием Ахматовой становятся поиски источников пушкинских стихотворений у Андре Шенье. Это было, собственно, даже и не пушкиноведение, а нечто иное. Ахматова сличала тексты с фанатичным упорством, подчас находя связь там, где ее и не было.
Андре Шенье действительно занимал важное место в творческой работе Пушкина всю его жизнь. И тем не менее в плане чисто литературоведческом тема «Пушкин – Шенье» вряд ли заслуживала такого всепоглощающего внимания непрофессионала, особенно если учесть, что она находилась в поле зрения пушкинистов еще со времен П. Анненкова. Эта внезапно вспыхнувшая страсть требует объяснения. Однако и тончайший знаток этого материала Э. Г. Герштейн, и известный пушкинист В. Непомнящий, опираясь на драгоценные дневниковые записи П. Н. Лукницкого, лишь констатировали факт. В. Непомнящий, автор статьи-предисловия к первой публикации записей Лукницкого, писал:
«Поисками параллелей между творчеством двух поэтов Ахматова, как видно из записей, занималась с увлечением (столь большим, что оно подчас и ей самой мнилось чрезмерным). Пожалуй, именно здесь она – быть может, сама того не подозревая, – вошла в первый методологический конфликт с профессиональным пушкиноведением…»[95]
Записи П. Лукницкого и в самом деле свидетельствуют, что штудии Ахматовой носили совершенно исключительный по своей настойчивости, поглощенности характер.
Понять этот психологический феномен можно, только если вспомнить, что после казни Гумилева его стали называть «русский Андре Шенье»…