Память о Гумилеве преследовала Ахматову все эти годы. Она говорила Лукницкому:
«Нет, я не забываю… Как можно забыть? Мне просто страшно что-нибудь забыть. Какой-то мистический страх… Я все помню…»
В 1924 году было закончено столь важное для всего нашего сюжета стихотворение «Лотова жена» – об ужасе перед недавним прошлым и необоримом желании оглянуться:
Не поздно, ты можешь еще посмотреть
На красные башни родного Содома,
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила.
Взглянула – и, скованы смертною болью,
Глаза ее больше смотреть не могли…
С января 1925 года Ахматова истово помогает Лукницкому собирать материалы о Гумилеве. Она говорила Лукницкому, что в двадцать четвертом году Гумилев часто снился ей.
Вот на этом фоне, как общем, так и локальном, – ощущения исторического перелома, кризиса собственной литературной и не только литературной судьбы, постоянных бесед о Гумилеве и «мистического страха» забыть хоть «что-нибудь» – на этом фоне и начинаются запойные занятия Ахматовой проблемой Пушкин – Шенье.
Совершенно очевидно, что в ее сознании выстраивалась система Пушкин – Шенье – Гумилев, у истоков которой стояла в литературном плане элегия «Андрей Шенье», а в историческом – трагедия 24 августа, знаковый эпизод террора, втянувшего в себя, как водоворот, массы невинных людей.
Не менее очевидно, что трагическая диада Шенье – Гумилев была звеном между конечными опорными точками взаимоотношений Пушкин – Ахматова, в основе которых лежали поиски союзника – предшественника в культуре, ориентация на судьбу которого должна была подкрепить и оправдать определяющийся стратегический стиль общественно-культурного поведения. Основой этого стиля была идея независимости и полной нравственной автономии от торжествующего контекста.
Недаром умирающий Блок последнюю развернутую запись в дневнике – 17 января 1921 года – сделал именно о Пушкине:
«О Пушкине: в наше газетное время. “Толпа вошла, толпа вломилась… и ты невольно устыдилась и тайн, и жертв, доступных ей”. Пушкин этого избежал, его хрустальный звук различит только тот, кто умеет. Подражать ему нельзя: можно только “сбросить с корабля современности” (“сверхбиржевка” футуристов, они же – “мировая революция”)»[96].
Блок умирал с мыслью о Пушкине как эталоне абсолютной независимости от беснования общественной стихии. Ахматова с той же мыслью начинала новую эпоху своей жизни.
Все они искали опоры в абсолютах – культурных и нравственных, ибо воспринимали происходящее как великий Распад. Не гибель империи, не крушение самодержавия, что было неизбежно и справедливо, но – Распад человеческого духа. Они пытались (кроме Ахматовой) моментами обмануть себя, иногда моменты растягивались на года. Но в конце концов они снова приходили к этому эсхатологическому ощущению. И вся их жизнь была попыткой восстановить связь времен и собрать в России осколки разбитого человеческого духа как некой общности, определяющей высокие правила бытия…
Невозможно, невежественно буквально сопоставлять времена. Каждый исторический момент по сочетанию факторов – неповторим, и невозможно дважды войти в одну и ту же историческую реку. Но человек – во всяком случае последние сто лет – равен себе. То, что происходит в человеке, сопоставимо. И есть прекрасные заповеди, вырастающие из этого постоянного в человеке, и есть ужасающие поползновения, столь же постоянно таящиеся в человеческой душе. О смертельном – через все! – утверждении одних и столь же смертельном неприятии других и шла тут речь.
Глубоко почитаемый мною Георгий Федотов, редкостно чуткий к этому вечному в человеке, призывал в апреле 1918 года:
«Новая мысль должна озарить сознание трудящихся, новая вера – зажечь сердца. В кровавом кошмаре наших дней пролетариат, потрясенный, но не сломленный, переживает свое обращение.
Нас мало, и глухая ночь кругом, но мы вышли искать новый путь. Наша слабость нас не пугает. Мы верим, что кругом нас, в темноте, не видя друг друга, тысячи одиноких искателей блуждают в поисках той же цели. Когда мы найдем друг друга, то найдется заветный путь… И занявшийся день застанет нас в бодром паломничестве.
Мы ищущие, но не обретшие. У нас разные мысли, разные веры. Но мы не спорим, а ищем вместе. Голоса перекликаются во мраке[97], пусть разные слова слышатся в них, но дух один, одна перед нами цель»[98].
Федотов поднялся в этот момент в своих размышлениях поверх политического, поверх социального, поверх религиозно-догматического. Он думал и говорил как христианин первых десятилетий христианства.
Его призыв не услышали те, кто занимался политикой, – что и естественно. Путь объединения всех сословий в поисках общей цели был кровью перечеркнут в гражданской войне и терроре. Спасительной была лишь идея единства демократии как человеческого, а не только узкополитического принципа, демократии, что только одна могла бы вернуть цельность раздробленному, разорванному – и общественному, и частному – сознанию русского человека, о котором сокрушался Достоевский, явивший это сознание миру.
Смешно и глупо было бы сегодня видеть в происшедшей трагедии всего лишь просчет или тем паче злую волю большевиков, хотя нет никаких оснований снимать с них вину за конкретные преступления. Не будем придавать этой безоглядно решительной и свободной от моральных предрассудков партии значения, ей все же не принадлежащего. Большевики благодаря тактическому гению Ленина – и только ему – оседлали стихию. Но ведь главным была именно эта стихия, сложившаяся из миллионов воль. Никто не может навязать свои желания огромному разъяренному вооруженному народу, если народ не увидит в нем выразителя своих стремлений. Не станем забывать, что в октябре – ноябре 1917 года ни генералитету, ни социалистической оппозиции не удалось поднять солдат или сколько-нибудь значительное число вооруженных граждан против большевиков.
С. Франк в работе «Религиозно-исторический смысл русской революции» писал:
«Общераспространенным – потому что наиболее отвечающим политическим страстям – является рассмотрение ее ‹революции. – Я. Г.› в плане текущей политики, исследование ближайших политических событий и фактов, которые дали непосредственный толчок революционному движению, или индивидуальных и партийных мнений, стремлений и действий, из скрещения которых сложился конкретный ход событий революции. Есть люди, которые убеждены, что это есть, собственно, единственно правильный и вполне конкретный способ объяснения революции; он вместе с тем и популярен, потому что дает возможность возложить ответственность за революцию на отдельных лиц или отдельные группы и этим доставляет моральное удовлетворение и импульс к деятельности, которая сводится тогда к борьбе с отдельными людьми и их группировками. И хотя совершенно бесспорно, что непосредственно революция слагалась из скрещения множества случайных и единичных фактов, – в конце концов из всей совокупности стремлений и поступков отдельных лиц, в ней участвовавших, начиная с партийных вождей и кончая последним корыстным грабителем и бесчинствующим хулиганом, – тем не менее такое объяснение отнюдь не полно и потому не конкретно; оно, скорее, лишь абстракция, в которой, пользуясь некоторыми, всегда более или менее произвольно выбранными единичными фактами, мы стараемся в упрощенной схеме изобразить внешний процесс обнаружения революционных сил. Настоящее историческое объяснение должно учитывать, наряду с этим поверхностным слоем скрещения отдельных событий и стремлений, более глубокий слой исторического бытия: общие исторические условия, создавшие то или иное расслоение народа на классы, сословия, политические партии, а также внутреннюю природу тех общих духовно-общественных сил, которые выразились в революции!»[99]
И дальше С. Франк говорит о еще более глубоком религиозном уровне объяснения событий.
Для того чтобы разобраться в механизме и истоках трагедии, нам надо понять главное – с чем в конце концов пришел в результате многовекового процесса русский человек всех сословий к роковому году, что было у него в душе, как он представлял себе принципы человеческих отношений? Почему религиозность России, о которой нынче столько толкуют, не сыграла ни малейшей роли в событиях, не смягчила безжалостную вражду? Почему – несмотря ни на что – эта вражда разделила Россию отнюдь не по классовому, социальному, интеллектуальному признаку? Ведь если проанализировать состав противоборствующих группировок – особенно их элиты, – а таких группировок было отнюдь не две: красные и белые, то откроется великое многообразие и внеклассовая пестрота. Социальная революция, стимулированная войной, оказалась лишь маской гигантского катаклизма, выросшего из тяжкого духовного кризиса (связанного, разумеется, кризисом социальным, но не исчерпывающегося им), кризиса, о котором предупреждали и Достоевский, и Толстой, и Блок, который провидели еще Пушкин и Гоголь, о котором догадывался Чаадаев. Именно они, а не профессиональные политики, почуяли грядущую катастрофу.
Именно Блок, посмотрев чеховских «Трех сестер», написал горчайшие слова, так близко подводящие к точной оценке причин катастрофы:
«Это – угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе Господи, покину… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники – не показываю