Том 1. Голоса — страница 17 из 53

(Закрывает лицо руками.) Вар, Вар, верни мне мою скудную реальность!

ЧЕРЕП. Что, струсил, принц?

ГАМЛЕТ. Не струсил, а страшусь.

ЧЕРЕП. Чем дальше, тем забавней, дурачок.

Показывать?

ГАМЛЕТ. Показывай.

ЧЕРЕП. Смотри.

ГАМЛЕТ (с закрытыми глазами).

Боюсь открыть глаза, а вдруг увижу,

что видит червь со дна глубокой ямы

или что видят звезды с высоты.

Положим, входишь в комнату свою

и зришь: неизъяснимо все вокруг,

а комната твоя полна существ

и лиц, тебе доселе неизвестных…

ЧЕРЕП. Открой глаза. Что видишь, говори.

Гамлет открывает глаза, видит нас.

АМАДЕЙ И ВОЛЬФГАНГ

Перед нами появляется МОЦАРТ АМАДЕЙ, легонький сухой старичок, одетый по моде тридцатых годов прошлого столетия: серая пуховая шляпа, пышный галстук, фрак, узкие панталоны.

Я – Моцарт, Амадей. С Вольфгангом – моим двойником, близнецом, если хотите, вообще не имею ничего общего. Тот был законопослушный сын, обожал своего папочку: «обожаемый папочка», целовал перед сном свою мамочку: «милая мамочка», играл в четыре руки на клавесине со своей сестричкой: «моя любезная сестричка».

Всемогущий творец был моим отцом, гармония – моей матерью. Еще в младенчестве мой дух напрягал божественные мышцы, как Геракл, играя с числами и звездами.

Нет, не Амадей. Это маленький Вольфганг, наряженная и завитая куколка, выступал перед императорскими особами, танцевал с Марией-Антуанеттой – своей ровесницей, тоже – кукольная головка на тонкой шейке. Это его, Вольфганга принимала в доме старого переписчика нот Фридолина Вебера ловкая лиса фрау Вебер с целым выводком дочерей – невест. Это Вольфгангу натянули там нос. Это Вольфганга выкинули из дома архиепископа пинком под зад.

Нет, со мной, с Амадеем, не могло случиться ничего подобного. Со мной всегда происходило другое – грандиозное… За городской стеной на ольхе пробовал, распевался ранний соловей. Мягко лиловели горы. От всех лиц веяло какой-то необычной свежестью, новизной. ВДРУГ МИР СТАЛ РАСКАЛЫВАТЬСЯ, КАК ПЕРЕСПЕЛЫЙ ТУРЕЦКИЙ АРБУЗ… ФОРТЕ! ФОРТЕ! ФОРТИССИМО!..

И в этом не было ничего смешного, потому что, едва удерживаясь на куда-то ухнувшей подо мной земле, надо было раскланиваться, говорить комплименты и вообще поддерживать беседу… Меня куда-то вели, о чем-то расспрашивали… Одну сестру звали Алозия, помладше – Констанция… А я дирижировал, дирижировал неизвестно откуда взявшимся оркестром…

Казалось, я – шекспировский Просперо

и палочкой волшебной вызвал бурю

в самом себе… Я с места не сойду,

пущу я корни здесь у вас в гостиной,

где шелест платьев, розы и тюльпаны,

где дышат итальянские глаза.

С какой воздушной флорентийской фрески

сошли вы обе? Две сестры – две темы.

И обе темы, будто две сестры,

дурачатся, ласкаются друг к другу.

Ревнивый взгляд, посыпались упреки

и слезы: «Злая! Не люблю сестру!»

«Дождешься, дура, у меня пощечин».

Перемежаясь, на траве холмов —

и тени облаков и дождь и солнце…

и в небе – ястреб, птицечеловек…

Сто зальцбургских блаженных колоколен!

Дилижансы и кареты увозили нас из маленьких старогерманских городков, из нашего детства, колыхаясь по-утиному на разбитых дорогах, надолго бросали якорь у придорожных трактиров, где пиликали дешевые скрипки. На столах, залитых пивом, глиняные кружки: кружка в виде гнома, высокая – в виде средневекового города, кружка-бочка, на бочке – лягушка, пей, птичка, пей! Хлопни по круглому задику эту голопузую кружку!

В Вене ночами я подстерегал Вольфганга на пустынных улицах, подхватив его под мышки, помогал добраться домой. Мертвенно белели лепные особняки, облитые белым светом луны – этой светской бесстыдницы середины восемнадцатого века. И далеко отбрасывая длинные ломаные трагические тени, тащились по брусчатой мостовой две фигурки с одинаковыми белыми лицами – Вольфганг и Амадей.

Я заботливо укладывал в постель бесчувственного двойника сам, чтобы не тревожить служанку, убирал на паркете его блевотину. Гасил все свечи кроме одной, вставал за конторку и писал, писал до рассвета. Я слышал, как братец мой легко дышит и по временам что-то быстро бормочет. И ломались, брызгая чернилами на линованную бумагу, гусиные перья…

Нет, без Вольфганга, без него я не мог – ничего бы у меня не получилось. Мне нужна была его нежная душа, его простодушие и некоторый педантизм. На мир между тем он смотрел прохладно. Я БЫЛ ГЕНИЙ, НО ОН БЫЛ ИСТИННЫЙ МУЗЫКАНТ.

Я погибал без него, погребенный под грузом нерожденных созданий. Бесформенной массой недоносков они ворочались у меня в душе и, не находя выхода, порождали картины дантова ада.

Но вот являлся Вольфганг, он что-то насвистывал, вот это (напевает): «Дай руку мне, красотка!», или это: (напевает), нет еще такое: (напевает), нет, это – великолепное, потом это пела вся Италия: (напевает) «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный».

Вот! Вот она – тема! Поскорей записать, не рассуждая, не думая!

Я творил в уединении, а вся слава доставалась ему. С нищими собутыльниками, с потаскушками, стоило поглядеть, красавец. Лицо востроносенькое, слегка побитое оспой – печеное яблоко; тщедушное, с огоньком тело; тонкие, кривоватые ножки и ручки, которые никогда не оставались в покое. Глаза – голубые, быстрые, как ласточки. Нет, я не просто завидовал.

Когда Вольфганг играл на клавесине,

играл волной и солнцем Амадей.

Когда Вольфганг болтал и улыбался,

молчал и замыкался Амадей.

Когда Вольфганг гулял в коляске с женушкой,

нередко им встречался Амадей.

Когда Вольфганг его окликнул громко,

ушел – не обернулся Амадей.

Когда Вольфганг легко царил в оркестре,

был самой жалкой скрипкой Амадей.

Когда ж я «Дон Жуаном» дирижировал,

он восхищался – слезы на глазах!

Это было невыносимо. Этого нельзя было больше терпеть.

Все было режиссировано мной заранее. «Знаешь, Вольфганг, – сказал я ему, – посидим, как бывало, ты да я». Он принял приглашение охотно, даже обрадовался.

До сих пор многие считают, Моцарта травил коварный Сальери из низкой зависти. Русский гений Пушкин – тоже. Ошибаетесь, господин Пушкин, Вольфганга убил я – Амадей. У меня был железный перстень с большим зеленым камнем, «последний дар Изоры». Я всыпал ему яду в вино.

Если вы пройдете от чугунных ворот старого венского кладбища вправо и вглубь, и дальше по дорожке, усыпанной красным толченым кирпичом, в самый угол, там у дальней стены вы сможете обнаружить маленький холмик без ограды. Могила для бедных.

Потом я прожил долгую жизнь. Виски мои поседели, я стал тяжелей опираться на мою толстую трость.

И ВСЕ ЭТО ВРЕМЯ В ПУСТЫННОЙ ДУШЕ МОЕЙ, ВСПУХАЯ, КАК ТЕМНЫЕ НАСЫЩЕННЫЕ ВЛАГОЙ ОБЛАКА, НЕОХОТНО ВОРОЧАЛИСЬ МОИ НЕДОНОСКИ, МОИ НЕРОЖДЕННЫЕ СОЗДАНИЯ. И ЭТО БЫЛ АД ВТРОЙНЕ.

Как позднее писал Стендаль своему другу Леи де Леку: «Мой друг, Гайдн, которого вы любите, этот редкостный человек, его имя излучает такой ослепительный блеск в храме гармонии, еще жив, но как художник уже более не существует».

СЛАВЯНСКИЙ ШКАФ – 1

Из темноты на пустой сцене высвечивается пустой стол, стул, лампочка с железной тарелкой. Поодаль неподвижно стоит ЧЕЛОВЕК в квадратном коричневом пальто, квадратное лицо, квадратные веки, квадратная челюсть, шарф повязан небрежно. Говорит хрипловато, сипловато, как бы поскрипывает.

Хоть не витал, но Гоголь в чем-то прав.

Жена как сядет, как раздвинет чресла,

не человек – панбархатное кресло,

а я попроще, я – славянский шкаф,

как был изображен в журнале НИВА,

весь в деревянных яблоках, красивый,

на дверцах розы – тонкая резьба,

и ящичек – посередине лба.

НОВЫЙ ВСЕМИРНЫЙ АТТРАКЦИОН!

ЧЕЛОВЕК – ШКАФ!

Хоть не смотрел, но Чехов в чем-то прав.

А шкаф – он тоже уваженья хочет.

Тут, спину – древесину кто-то точит —

отчаянный какой-то червячок.

Хоть я не пью, но изнутри печет…

Здесь в верхнем левом ящике – посуда.

(Из левого грудного кармана пальто извлекает бутылку водки и стакан.)

Закуску достаю всегда отсюда.

(Из другого кармана достает яблоко и конфету, яблоко обтирает, конфету обдувает.)

Классическое яблоко. Конфетка.

Внизу – в белье крахмальная салфетка.

(Роется в карманах, достает не очень чистый носовой платок, расстилает на столе, ставит посуду, еще раз обтирает яблоко, помещает его в центре натюрморта, любуется.)

Буль-буль-буль-буль!

(Выпивает и закусывает, пауза.)

А на дворе – июль…

Там задирает ветер занавески

и небо голое во всем бесстыдном блеске!

Скулит кобель – его кусает сука…

А где-то этажерка из бамбука…

(Выпивает и закусывает, пауза.)

Денатурель!.. Ехидна!..

Но, однако —

пользительно для крепости, для лака.

Блестит лачок – сучки мои, жучки,

все это – ордена мои, значки.

Я славный, я державный, я славянский,

да! С надписью на спинке хулиганской.

Не веруешь? Вот бог, а вот порог —