Том 1. Голоса — страница 46 из 53

ТАРИЭЛ ЧАНТУРИА

ФРАНСУА ВИЙОН

(жалобы)

Самому мне свои кости постыли —

Не в постели я лежу – в могиле.

Приходил вчера мясник с женою —

Все в слезах лицо ее родное.

Кто она? сестра моя? невеста?

Кто я сам?.. забыл… Мне скучно, тесно…

Сгнил язык, и губы черви стерли…

Помню вкус вина – першило в горле…

Хорошо вам там – в раю зеленом!

Как меня там звали? Вийоном?

ДРУГУ – ПОЭТУ

Оглянись!

Видишь гладкий край,

Архитектор Райт

Упразднил карниз.

Тот подвиг повторив, мы

Откажемся от рифмы

И выйдем из тюрьмы

В свободный стих.

СУПЕРТЕНИ, ИЛИ ПРИПИСКА К КНИГЕ ПЛАТОНА

Бачане Брегадзе

Легла и вытянулась тень —

И на стене застыла тень.

На похороны бедной тени

Сошлись ее родные тени:

Сестер, детей, соседей тени.

И тени плакали в тени

И плакальщиц качались тени.

На кладбище тащились тени,

Шли вереницею теней,

Тень провожая в мир теней.

В могилу опустили тень

И каждый бросил горстку тени.

У изголовья бренной тени

Дочь посадила розы тень.

И вот стола большая тень —

И яблок и бутылок тени.

Индейки тень, ягненка тень —

Всё на поминках съели тени…

И отступила ночи тень.

Над всеми дольними тенями,

Над ними – и увы над нами,

Как призрак, встало солнце – тень,

И день как тень.

АМПУТАЦИЯ УКАЗАТЕЛЬНОГО ПАЛЬЦА, ИЛИ ОТРЫВОК ИЗ СМЕРТИ

Кто ты? – не будем указывать пальцем.

В детстве – крючком за ветку —

Ты удерживал вес —

Я и весил не больше ягненка.

Бегло касаясь клавиш,

Извлекал из ящика звуки.

Нажимая на гладкую кнопку,

Лифт бросал то вверх, то вниз.

Ты был моим знаком дорожным —

И кое-кто спешил в эту сторону.

Ты кивал официанту —

Он бежал, повинуясь тебе.

Иногда ты грозил и детям,

Но они тебя не боялись.

Однажды ты согрешил.

Зачем ты лег на курок?

Ты дергал струны гитары,

Тянул бельевую веревку…

Тебя я лишился. В корытце —

Неприятен, как белый червяк,

Ты – частица смерти моей.

Наконец я освободился —

И не будем указывать пальцем —

От чего…

ТОМАЗ ЧИЛАДЗЕ

«Пиковая Дама – эта дама в трауре…»

Пиковая Дама – эта дама в трауре.

Снегопад.

Быстрый

Барабан.

Выстрелы.

Стреляют в декабристов.

Здесь гигант покоится в Соборе…

Тени улиц, словно воды, мглисты…

Я ощущаю города ритм:

Мрамор, гранит,

мрамор, гранит.

Северный ветер флейтой звенит.

Я иду, меня никто не знает,

лишь дворцы меня надменно созерцают.

И былое узнавая благодарно,

я вживаюсь в этот город легендарный,

где на набережной сфинксы до утра,

каменея, ждут флотилию Петра.

ПЕТЕРГОФ

Как непрерывное желанье,

вздымаясь, прядает фонтан.

И в шуме, плеске, замиранье

проснулись Ева и Адам.

От мрамора успокоенье…

Вот где тебя я встретил снова,

вот где тебя я встретил. Ева!

Иль только грежу наяву.

А ветер с моря Саваофом

разгуливает Петергофом,

рвет с плеч намокшую листву.

Играет с небом водомет,

мой дух колеблет и несет,

и сердце полнится, как чаша

фонтана под струей кипящей.

Ты за грядою гор осталась,

осталась мне лишь ты на свете.

Я жажду всей тоскою плоти

хотя б услышать милый голос.

Как устремленье воли страстной,

как страсть, она сильней меня,

высокий, белый и прекрасный

фонтан колеблется, звеня.

ГЕНО КАЛАНДИЯ

«Время мне поставить свой парус…»

Время мне поставить свой парус,

Время ничего не бояться,

Время – если даже это старость —

Плакать у могилы Чавчавадзе.

Время мне идти дорогой в Мцхету

Со своим крестом – сладчайшее бремя.

Время вам идти вслед поэту

С чашами отравленными. Время.

Время просиять мне в лазури —

В свете твоих глаз голубом.

Время у ворот Цицамури

Мне стоять с окровавленным лбом.

К ПОРТРЕТУ ТИЦИАНА ТАБИДЗЕ

Он воспел магическим словом

И Крцаниси, и Марабду.

Как Орбелиани, в Ортачале

Знали Тициана – тамаду.

Ангелов касался он губами,

Уходя корнями в глубину.

И любил он утро прямо с пыла

Окунуть и в солнце и луну.

И стихи летели, как фиалки,

С белого балкона над Курой…

Горд он был, как шафер на свадьбе,

Верен другу, словно брат родной.

Помнил об отце своем умершем,

Самому стареть не довелось,

Надорвал свое бурное сердце,

Как на нерест идущий лосось.

ЛИЯ СТУРУА

ЛИТЕРАТУРНЫЕ АССОЦИАЦИИ

Одна женщина писала подруге:

«Наконец у меня появилась возможность

взять помощницу —

следить за домом и моими детьми.

Но что мне делать тогда

с моей болью?»

Боль заставляла писать стихи,

в которых куст рябины

кровоточил сквозь бумагу

и было в нем больше родины,

чем в самом этом слове.

Знаменитейший пианист,

который играл так, как будто

в него впихнули жаворонка

и подкинули к небу,

в одно прекрасное утро

увидел в солнечном свете:

у него – стеклянные руки

и если ударить по клавишам,

рассыплются вдребезги!

Стеклянные пальцы со звоном

раскатятся по всему дому —

и не сможет он из осколков

свои прежние руки собрать.

Ведь когда умирает музыка,

диезы, бемоли проваливаются

в лакированный гроб рояля…

Вот блеснула внутри надежда —

текучее золото струн…

И снова – черная гладь…

Тогда наступает пауза…

И поэт совершенно трезвый

выходит вон из окна.

Одинокое сумасшествие,

сумасшедшее одиночество,

ясно вижу, как стебель ириса

надломился в его душе.

И настала такая боль,

что стало легко

снять губами слезинку ребенка,

чтобы все во всем просияло…

Думаю, поэтому берегут поэты

боль свою до последнего вздоха.

СТАТЬИ И ЗАМЕТКИ

О СЕБЕ

АВТОБИОГРАФИЯ

…Я просто очень рано начал читать. И читал, читал. Читал очень быстро, вряд ли понимая все, что пробегало перед моими глазами. Читал все быстрее, увлекаясь самим процессом мгновенного чтения. В местной библиотеке серая мышка-библиотекарша с удивлением смотрела, как я набирал целую стопку книг по трем абонементам: мама и два взрослых брата-студента. И пусть все мешалось в моем мозгу, это не мешало мне быть вместилищем самых неожиданных знаний, удивлявших моих друзей и домашних. Родился я на Алтае в городе Бийске в ноябре 1928 года, который я совершенно не помню, потому что родители вскоре переехали в Москву, где я живу до сих пор. Жил я в разных местах Москвы. В детстве весной мы – дети ловили майских жуков, которые летели и тупо стукались среди садов и коттеджей поселка Сокола. В юности и молодости обитал чаще в приарбатских переулках. Жил вместе с моим другом Оскаром Рабиным в Трубниковском во время войны. Над нами в пустой голодной квартире витали романтические мечты и настроения. После армии несколько лет обретался жильцом – в первом московском салоне мадам Фриде, сухощавой энергичной и привечающей молодежь пожилой дамы. Это рядом – в Борисоглебском переулке. А уж потом, когда женился, все – возле Савеловского вокзала. То с одной стороны – с улицы Горького, то с другой – в конце 3‐й Мещанской и теперь – на Новослободской. В общем, Москву и Подмосковье считаю своей родиной и страной. Алтай, который я не видел никогда, я все-таки узрел и узнал в очертаниях уральских гор, пусть они пониже, когда служил в стройбате. Четыре года – в некой котловине, где строился секретный завод и город. А вокруг все оцеплено, обмотано колючей проволокой – сталинские концлагеря, в которых томилось несметное количество самого пестрого, самого обычного русского народа. Народ как народ, только почему-то ходит в колоннах и овчарки на него бросаются, а что спит в бараках, так ведь половина страны и мы – солдаты – все жили в бараках. Написал я тогда множество стихотворений, в том числе и о заключенных, которые все потом уничтожил и вот по какой причине. Был у меня друг – ефрейтор, белокурый кудрявый, настоящий артист. Из деревни. Вместе ходили в Клуб Строительства – в драмкружок. Так вот, вышел ему перевод в другую часть, выпили мы на прощанье, он и говорит. «Ты, Генрих, поосторожней будь. Я ведь к тебе приставлен был, чтобы доносить на тебя». Такая история. Живопись и поэзия. Но здесь надо снова вернуться в детство. Еще в первых классах я что-то пробовал писать: в прозе меня вдохновлял Аркадий Гайдар и написал несколько тетрадей «Гейка и его команда», в поэзии на меня произвела огромное впечатление 2-я часть «Фауста» – своей пестротой, величием и непонятностью, я стал писать большую поэму, где Свет борется с Мраком – два великана, и это была какая-то вселенская Весна. И там была «песня первого Ручья» и песня второго и третьего… За этим занятием и нашел меня старый поэт и последователь Иннокентия Анненского Арсений Алексеевич Альвинг (Смирнов). Он привел меня в свою литстудию, которая помещалась в Доме пионеров Ленинградского района. Там все были старше меня – юноши. Но занялись мной и учили меня стихосложению по Шенгели. Там я впервые увидел Льва Кропивницкого. Он приходил на занятия с этюдником из художественного училища, и уже носил очки. А потом началась война. Помню, 16 ноября 1941 года. Все бегут из Москвы. По ночам мир сотрясает алый горизонт.

Молотит и молотит. Утром по первому снежку уходят обозы Ленинградским шоссе через Москву. Устало переступают сельские кобылки. Ведут пленного – рыжего австрийца. Трамваи стоят. Я, мама, отец, незадолго до этого раненный в ногу, – хромает в разорванном сапоге – уходим пешком к вокзалам. В Александрове я прожил до 1944-го. Ужасно хотелось в Москву, как-то не по-детски соскучился. Отец и братья на фронте. По ночам при коптилке читаю Шекспира. Пятитомник, издание Брогкауза и Ефрона, – был у нас дома. А какие иллюстрации! Но однажды собрался я, положила мама мне в вещмешок две буханки черного. И пошел по шпалам сначала до Троице-Сергиевой лавры, там переночевал на вокзале – и с первой электричкой в Москву. В Москве узнал, что мой первый учитель Альвинг умер и завещал меня своему другу Евгению Леонидовичу Кропивницкому, который преподавал в студии живопись и рисунок. В тот же день я увидел Оскара: он сидел и рисовал натюрморт с натуры: птичку и яблоко. Подружились мы сразу и навсегда. И тогда же обрели нашего Великого Учителя – Евгения Леонидовича. Поэт, художник и музыкант – он жил в Подмосковье возле Долгих Прудов: двухэтажный барак на взгорке напротив храма, который построил Баженов. Там всегда, выйдешь – внизу блестит вода, а вверху – крест. Все места вокруг – и парк и берег Клязьминского водохранилища мы исходили с ним, беседуя об искусстве, о жизни, о любви – обо всем. Это была настоящая Долгопрудненская академия. Под соснами, в орешнике и кустах бузины.

Целая группа молодежи годами приезжала к Учителю, ничего не скажешь, магнит. И потом, вернувшись из армии, я встретил там удивительного поэта Игоря Холина, с которым мы вместе, считай, всю жизнь. Вот почему судьба кружила меня возле Савеловского: в Долгопрудном жил Кропивницкий, рядом в Лианозове в бараке – мой друг Оскар Рабин. С шестидесятых в Лианозово стали приезжать сначала молодые художники и писатели, затем журналисты и дипломаты – посмотреть на картины, послушать стихи. А с ними черные «волги» КГБ. В общем, назвали нас всех «Лианозовской группой». Так теперь и записано в истории русского искусства. Меня и Игоря Холина еще звали «барачными поэтами». И жили в бараках и писали про это. В конце 50‐х годов я познакомился с другой группой. Это были старшие с войны: Борис Слуцкий, Самойлов, Леон Тоом и другие. Борис Слуцкий имел комиссарский характер. И однажды, уставя в грудь мою палец, он произнес: «Вы, Генрих, формалист, поэтому должны отлично писать стихи для детей». И тут же отвел меня к своему другу Юрию Тимофееву – главному редактору издательства «Детский мир». С тех пор я и пишу для детей. Все не опишешь, но не могу не упомянуть о трех литературных скандалах своего времени, участником и героем коих я оказался. В 1959 году Алик Гинзбург, юный и румяный, как девушка, приезжал ко мне (я лежал в своей комнатушке-пенале, меня терзал ревматизм) и объявил, что он хочет издавать журнал «Синтаксис» в количестве 10 экземпляров, где всех нас напечатает. «Только без политики», – напутствовал я с дивана. «Конечно!» – с готовностью согласился Алик.

Но без политики не получилось. И за первый самиздат пострадал юный издатель. Про нас всех была напечатана статья в «Известиях» «Бездельники карабкаются на Парнас». Где, как положено, всех заклеймили. Второй скандал произошел в 1968 году, когда меня приняли в Союз писателей и поручили мне работу с молодыми. Я горячо и наивно принялся за дело. Привел в Союз «смогистов», организовал выставку художника-белютинца. Но развернуться мне не дали. Танки входили в Прагу. Органы следили зорко. Меня не то что выгнали, а просто не выдали членского билета. Я, по молодости, обиделся и тут же вступил в только что родившийся Союз кинематографистов (я писал сценарии), где еще не знали меня с этой дурной стороны. Третий литературный скандал – это 1979 год, альманах «Метрополь». Но про него написано достаточно. Я просто был один из 21 участника этой акции. Были у меня и выставки. В 1975 году мои друзья художники-нонконформисты устроили выставку на ВДНХ в павильоне «Пчеловодство». Захотелось и мне показать свое творчество. На полотняных спинах двух своих рубашек я начертил фломастером два своих сонета: «Тело» и «Дух», так их и повесили на стене павильона. Недолго они провисели. Начальство повелело их снять, потому что текст не прошел лит, то есть цензуру. А про то, что это – образцы визуальной поэзии, никто и не подумал. После этого в 1976 году в Париже Александр Глезер в издательстве «Третья волна» издает мою книгу сонетов «Сонеты на рубашках». Первое издание. С началом перестройки начали печатать и мою лирику. В 1989 году журнал «Новый мир» печатает подборку моих стихов.

Затем – и другие журналы и альманахи. С 1987 года я – «выездной». Еду к дочерям в Париж, приглашают меня в Швецию, Германию, Югославию, Францию, США и другие страны. С тех пор напечатал несколько книг.

Самыми значительными для себя считаю:

«Сонеты на рубашках», издания 1976, 1989, 1993 годов.

«Черновики Пушкина», изд. «Раритет», Москва, 1992 год.

«Избранное», изд. «Третья волна», Москва, 1993 год.

«Смеянцы», изд. «ПИК», Москва, 1995 год.

«Принцесса и людоед», изд. «Ромэн», Москва, 1996 год, книга рассказов.

«Летящий и спящий», изд. «НЛО», Москва, 1997 год.

1 том из «четырехтомного собрания сочинений», изд. «Третья волна».

Москва

18 мая 1999

ШЕКСПИРИАНА

(Мемуары)

Я просто очень рано начал читать. И читал, читал. Читал очень быстро, вряд ли понимая все, что пробегало перед моими глазами. Читал все быстрее, увлекаясь самим процессом мгновенного чтения. Переворачивая страницу, которая рисует раненого гарибальдийца, схваченного австрийскими жандармами, я видел другую целиком и уже заглядывал на третью, предвкушая четвертую страницу, где герой уже спасается, прыгает с обрыва или перелезает через высокую тюремную стену, освещенный почему-то колеблющимся светом факелов восставших.

В местной библиотеке серая мышка-библиотекарша с удивлением смотрела, как я набирал целую стопку книг по трем абонементам: мама и два взрослых брата-студента. Долго я просматривал и разбирал на полках книги, докапываясь до особенно мне нужных, о чем я судил порой по двум строчкам предисловия или по достаточно странному комментарию. Уже в сумерках я выносил, одной рукой поддерживая снизу, другой обнимая и подбородком прижимая сверху целую пизанскую башню, которая кренилась, падала и рассыпалась по коридору, по поселковой улице, выстилая в траве цветную ровную дорожку.

Книги порой раскрывались – и летели огромные бабочки, я бросался и подхватывал их на лету, не успевал. Но я бежал и подбирал. И снова штабелем кирпича вырастали книги над моей головой. Качаясь под живой ускользающей ношей, я шагал по немощеной улице, спотыкался – и снова летели, крутились надо мной книги. И я – в центре этого торнадо, на это стоило поглядеть.

Это была своеобразная погоня – чтение, потому что каждый раз книги раскрывались на новом месте, я ловил их и сразу прочитывал дальше и дальше. И пусть все мешалось в моем мозгу, это не мешало мне быть вместилищем самых неожиданных знаний, удивлявших моих друзей и домашних.

Почему смеялись спутники Цезаря на слова предсказателя: «тебе грозят бедою иды марта»? Я знал. Это все равно что провещать: «тебе грозит бедою женский день».

Шекспир был классически образован и всюду в пьесах это рассыпано в самых разных местах, как и в моей бедной голове.

Но вот книги положены на средний этаж бамбуковой этажерки. Часть из них уже мной наполовину прочитаны, часть я уже читал прежде и предвкушал перечитать, а все новое с первых же строк казалось мне давно читанным, чуть ли не в прошлом столетии или в другой параллельной жизни, вот – даже страница желтела и осыпалась, быстро сгорая на свету. По-настоящему новое было прежде всего непонятно, то есть напечатано понятными словами по-русски, но смысл темен и непрозрачен, будто какой-то совсем иной еще строящийся язык. Очертания блестящих конструкций и баков в глубине пустыни.

Перечитывая с отбойным молотком, трудно врубаешься в глубину этого неподатливого подземного пласта – и вдруг узришь, что лежит все это на поверхности, как соль на солончаковых плешах.

…Нажал на красную кнопку пульта, но прежде чем погаснуть, диктор еще немного пожевала беззвучными губами.

…Звуки музыки, человеческая речь исходила от приборного щитка, я видел это. Казалось, сама автомашина разговаривает и поет чужими вкрадчивыми и нахальными голосами. А если они переговариваются между собой, втайне от нас, темные с поднятыми стеклами и закрытыми дверцами, стоя погасшими рядами в гараже? Слышал еще, что они тихо рокочут, заполняя выхлопными газами свои пустые кабины. Под сурдинку играет музыка, усталые дремлющие механизмы ловят кайф. Но это слухи, ничем не подтвержденные слухи.

…Пятитомник Шекспира, издание Брокгауза – Ефрона Санкт- Петербург. 1903 год. Библиотека ВЕЛИКИХ ПИСАТЕЛЕЙ под редакцией С. А. Венгерова.

Мальчиком при колеблющейся дымящей коптилке на столе, консервная банка с фитилем, я жил в этих книгах. За окнами была война, зловеще и противно выли сирены, а я уходил в толстый отслаивающийся том, как в бомбоубежище. Там оказывалась такая же дымящая коптилка, все вокруг испуганно вздрагивало, но я был у себя.

Я бережно поднимал пергаментный полупрозрачный листок и под ним проявлялась Офелия, уносимая стремительным потоком зеленовато-мутной реки среди острых стеблей осоки и стелящихся по воде длинных ветвей ив, прекрасное бледное лицо запрокинуто, видно, тяжелые волосы всей массой тянут ко дну, раскинутое прозрачное платье, наоборот, удерживает на плаву, а рука, поднятая из воды, безмятежна и не просит помочь. Нет, мне не хотелось нырнуть в эту призрачную реку и попытаться вытащить девушку из воды, во-первых, плавать я не умел, но мало ли чего я не умел, наедине с собой я мог все, во-вторых, так было надо, чтобы Офелия плыла и тонула в любое время, когда бы я ни развернул неуклюжий том на этой странице. Что бы с нами, со мной ни случилось, ее несет и баюкает река – и сейчас в солнечный зябкий день марта над московской улицей мимо отсвечивающих радостно окон над будничным потоком мчащихся автомобилей, и кувшинка запуталась в ее волосах, и разорванный пластик летящий.

…У нас не было своей квартиры, у нас не было своей дачи. Одно время у отца был свой лагерь под Вологдой, где он ходил и ездил на дровнях без конвоя – заведующий сапожной мастерской ОЛПа[23] – и вообще скрипел по снегу белыми бурками на зависть остальным зекам, такая мода была.

…Была большая комната – целых 19 квадратных метров. Средний брат спал на кожаном продавленном чудовище, старший брат – на раскладушке, провисающей драным брезентом. Рядом – легкая бамбуковая этажерка, забитая сверху книгами и журналами по шахматам, ниже теснились темно-красные томики Ленина (Ульянова). А еще ниже – пять томов Вильяма Шекспира в кожаных переплетах с металлическим профилем. Или это был Толстой…

БИОГРАФИЯ

Генрих Вениаминович Сапгир родился 20 ноября 1928 года в городе Бийске Алтайского края, куда занесло его молодых родителей в поисках счастья. Но вскоре они переехали в Москву, где Генрих Сапгир живет до сих пор. Его духовный учитель с юности Евгений Кропивницкий – русский поэт и художник, основатель Лианозовской школы. Лианозовская школа или группа – это содружество художников и поэтов, сложившаяся в Подмосковье в 50‐х годах и исповедовавшая ранний концепт, экспрессионизм и современный фольклор.

В 1948–1952 годах служил в армии на Урале.

В 1953–1960 годах работал в Скульптурном комбинате Художественного Фонда нормировщиком, затем инженером по труду.

С 1959 года живет литературным трудом.

В 1959 году участвовал в первом русском самиздате «Синтаксисе». Затем – на выставке художников нонконформистов на ВДНХ в 1975 году, там выставил свои две рубашки, на спинах которых написал фломастером сонеты «Тело» и «Дух». Кроме того, в 1979 году его стихи были представлены в известном альманахе «Метрополь», который власть тогда рассматривала как бунт писателей.

Кроме того, сделался известен как детский писатель и драматург.

ГЕНРИХ САПГИР. КРАТКИЕ БИОГРАФИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ

Родился 20 ноября 1928 года в городе Бийске Алтайского края.

Писатель, член Русского ПЕН-клуба, Союза российских писателей, Союза кинематографистов России, член УНИМА.

С 15 лет меня воспитывал и образовывал мой духовный Учитель Евгений Леонидович Кропивницкий. Люблю русскую поэзию, живопись и музыку. Прозу Льва Толстого, Чехова особенно. Недолюбливаю в основном советское в искусстве. Из-за фальши. К постсоветскому равнодушен. Философию читаю и почитаю русскую начала века и восточную: дао, дзен.

Верю в Бога. Принимаю все религии. Все люди в конце концов будут прощены и спасутся. Потому что Бог – не генерал и не начальник. Сам я – христианин и православный, то есть крещеный. Не дай Бог, если современная государственная чиновная церковь будет играть какую-нибудь роль в будущем России кроме декоративной. И верю, Бог не попустит.

Никакого образования, кроме Платоновской академии моего духовного Учителя и самообразования в дальнейшем, слава Богу, не получил. С детства хотел быть писателем.

БИОГРАФИЧЕСКИЕ ДАННЫЕ

(ответы на вопросы)

Я – Сапгир Генрих Вениаминович, родился 20 ноября 1928 года в городе Бийске Алтайского края.

Писатель, член Русского ПЕН-клуба, Союза российских писателей, Союза кинематографистов России, член УНИМА.

Мои родители: отец Сапгир Бениамин Фавышевич – обрусевший еврей из Витебска, называли его все Владимир Павлович, сапожник, коммерсант. Мама – Беленькая Малка Вульфовна, соответственно – Мария Владимировна, белошвейка, мать семейства – оттуда же. По матери мы родственники Марка Шагала, как она говорила.

Семейное воспитание не имело никакого значения для меня, потому что его не было. Рано во время войны я остался один в Москве.

С 15 лет меня воспитывал и образовывал мой духовный Учитель Евгений Леонидович Кропивницкий. Люблю русскую поэзию, живопись и музыку. Прозу Льва Толстого, Чехова особенно. Недолюбливаю в основном советское в искусстве. Из-за фальши. К постсоветскому равнодушен. Философию читаю и почитаю русскую начала века и восточную: дао, дзен.

Верю в Бога. Принимаю все религии. Все люди в конце концов будут прощены и спасутся. Потому что Бог – не генерал и не начальник. Сам я – христианин и православный, то есть крещеный. Не дай Бог, если современная государственная чиновная церковь будет играть какую-нибудь роль в будущем России кроме декоративной. И верю, Бог не попустит.

Никакого образования, кроме Платоновской академии моего духовного Учителя и самообразования в дальнейшем, слава Богу, не получил. С детства хотел быть писателем.

В 1959 году были опубликованы мои переводы из эстонских поэтов в книге «Эстонские поэты XIX века», «Библиотека поэта», большая серия. Это была моя первая публикация. В том же году Алик Гинзбург выпустил первый русский самиздат «Синтаксис» № 1, в котором были напечатаны мои стихи из книги «Голоса», которую я и считаю наиболее удачной. Еще были у меня находки, например книга «Дети в саду», «Сонеты на рубашках». Неудачное стараюсь уничтожать. Наиболее неудачными считаю многие сценарии мультфильмов и пьесы для детей, но это массовая культура и просто ремесло для меня.

Самое важное для меня событие – моя жена Людмила Родовская, с которой я знаком 36 лет, а женаты мы – 18, и две случившихся со мной любви: в раннем юношеском возрасте и на склоне жизни.

Все многообразие в творчестве, которое отмечают у меня критики, все сливается для меня в единое – божественная игра материи с пустотой, если кратко.

Как понятно из предыдущего, ни в какой партии и движении я не состою. Я – крайний индивидуалист. Люблю свободу. В общественном смысле я – либерал. И хотелось бы для России, чтобы ее законы были гуманны и непоколебимы. Много претензий к власти было и есть. Считал всегда, что правят худшие из нас. Люблю человека с его драгоценной жизнью, но не людей с их глупостью и азартом.

Двадцатый век для России был веком социальных заблуждений и трагедий на основе ложно понятого мессианства и – веком пробуждения и расцвета отдельных личностей. Если не будет понимания, что надо унизиться, чтобы возвыситься, в какой-то мере стать, как все, то возможно повторение трагедии, только в общемировом масштабе. Надеюсь, что русский народ – не самоубийца, а русский человек в конечном счете разумен.

В общем, оценка негативная, но XIX век нес в себе семена двадцатого. Все эти революции, войны, перестройки, распады, надеюсь, надоели российскому человеку до тошноты. Или он еще этого хочет? Пожалел бы внуков своих и правнуков.

Не хочется мне называть имена тех, кто и так всем известен, но обязательно будет забыт скоро, такова жизнь, или так – останется одно имя, неизвестно откуда залетело. Можно и теперь спросить на улице какого-нибудь подростка и послушать, что он ответит.

Начало века, двадцатые и шестидесятые годы дали три популяции даровитейших людей в искусстве. И в России, и за ее пределами, я говорю о русских художниках. И кажется, до конца века нового всплеска не наблюдается. Советская литература – для начальников и чиновников – людей по большей части ограниченных, не сильно грамотных и подозрительных. А остальные кушали, что дают, главное, что-то находили в этом. И Твардовский, и Трифонов, и Паустовский – это на безрыбьи исключения.

Главное, русская интеллигенция была в этом веке, хоть и судьба незавидная. И, надеюсь, будет в следующем, иначе слишком неуютно будет среди исключительно интеллектуалов без наивной веры в прогресс, лирики и романтики.

«Русская идея», давно устаревшая и вредная идея, основывается на неверии в русский народ. А я вам говорю, что даже джинсы в России в глубинке будут всегда выглядеть по-русски, да они любое мигом по-своему переделают, начиная хотя бы с идеи марксизма или капитализма. За русского человека можно не беспокоиться: и работник и выдумщик, лишь бы власть была просвещенная и не отваживала от нормальной жизни.

Вот это и есть мое представление о будущем страны: нормализация и просвещение.

ПОЛЕТЫ С ШАГАЛОМ

Записки поэта

Думаю, что художник Марк Шагал еще и потому пользуется всемирной известностью и всеобщей любовью, что всем своим творчеством он показывает: в искусстве нет четкой грани, отделяющей реальный мир от мира вымысла. Так чувствуют и так рисуют дети. Из художников – некоторые гениальные. В самом деле, где граница между моими чувствами и мыслями – и происходящим вокруг? Как-то мы условились, что она существует на уровне физическом и тактильных ощущений. А на психологическом – где кончаюсь я и начинается мое и насколько это мое? Довольно расплывчато. Так или иначе приходится признать, что все вокруг – живое и сообщается между собой. В поэзии средство – язык, слово. Признаюсь, я литературу вообще по старинке отношу к разным видам поэзии, даже журналистику воспринимаю как антипоэзию – вне оценочных категорий.

Мне часто представляется, что русский язык – это бескрайнее волнующееся море, где на материке литературы стоят отдельно воображаемые, но совершенно реальные по-своему миры: мир Гоголя, мир Льва Толстого, мир Чехова и др. Здесь можно прогуливаться, общаться с населением и быть совершенно самим собой. Это особая радость, которая дана человеку не иначе как свыше. Просто надо сесть поудобнее, раскрыть книгу и погрузиться в это безумное множество значков, которые мгновенно превращаются в реальность, обступающую тебя со всех сторон. Какая физика и какая химия!

И этот бесконечно намываемый материк, порождаемая литературой реальность, где все это есть – в нас или вовне? Мне кажется, литературоведение зачастую еще плавает по поверхности. Нет у него кроме логики других орудий, а они есть! Не анализ, а синтез; уподобление, перевоплощение, отстранение, обозрение на расстоянии и много чего другого, стоит только направить движение мысли в эту сторону.

В живописи еще наглядней. Я вижу величественные дворцы и постройки, в прошлом и в современности, шпили их задевают звезды, а корни протянулись к нашему сердцу. Я вижу темные покои Рембрандта, изнутри таинственно озаренные человеческими лицами. Я вижу цветной ковер Матисса, где идешь вроде в глубину, а все остаешься на поверхности; нелогично, но убедительно. В перспективе я различаю иные здания и миры. И я убежден, что они существуют так же, как мой город, моя улица, мой дом. И двери туда всегда открыты – это сами картины. То, что говорил Павел Флоренский об иконах: это окна – туда, – кажется, верно в отношении всего искусства. Но это еще и окна оттуда, в свете которых мы проходим.

И вот теперь, созерцая картины Шагала, я вижу его Витебск, не тот, в котором я никогда не был, а тот, который я знаю и над которым, кажется, летал в детстве. И этот Витебск не только мой, он принадлежит всем, кто увидит и полюбит его. Я уверен, что сам этот Витебск знает и любит нас.

«Такая краска – любовь», – частенько говорил Марк Шагал. Ключевые слова. Они открывают душе небо. Недаром почти любой человек чувствует, что он может летать, что есть такая возможность, не исключена. И мешает этому не столько недостаток веры, сколько непросветленность, так бы я назвал наше земное состояние. Литература, искусство, художник работает не уставая, ищет новые формы выражения, тем самым создает новые миры, иную гармонию, другое виденье. Возможно, искусство просто проясняет в нашей мутной мгновенной реальности истинную реальность.

***

Небо вспухало синим, светилось зеленым, в нем было легко дышать и двигаться. Все вещи вокруг стронулись со своих мест, обрели новые свойства, как бы несколько сошли с ума. Стены дома, раздвигаясь, уходили в обратную перспективу, откуда смотрела добрая голова лошади или ослика, явно разумного существа, в копытах оно (разумное существо) неловко, по-детски, как между ладошками, держало свежий букет цветов.

Цветы были совершенно нереальны. Если бы мне сказали, что это головы карликов или маленьких девочек, я бы поверил. И все эти ромашки-карлики и васильки с синими ресницами все время смешивались и мигали, высвечиваясь.

Снизу из темноты летели искры. Там, далеко внизу, заметно в другом пространстве горели домики, которые лезли друг на друга, как спичечные коробки, и спешили окунуться в белое пламя. Гигантские люди, их чудовищные тени метались, перешагивая через крыши, поднимали уцелевшие пока жилища и вытряхивали оттуда всякий скарб и пух, который поднимался кверху и сгорал на лету молниеносно.

Мать и младенца перетаскивали в деревянной кровати, в подушках, подальше от искр и огня. Младенец был серьезен, взросл и смотрел на все яркими блестящими зрачками, где отражался весь этот пожар и суматоха, как в увеличительных стеклах.

– Зрелище, – членораздельно произнес младенец. – Наверное, поэтому я буду всегда горяч и взволнован, даже в старости.

– Говорят, он в детстве вообще любил смотреть на пожары, – заметила какая-то лысина снизу – из университетской ямы-аудитории.

– Что они обо мне выдумывают, вы только послушайте их! – сморщился внезапно младенец. – Просто я родился и испугался, на всю жизнь. Теперь всегда я буду рисовать оттенки пламени: желтые, лиловые, зеленые, багряные, синие и черные, я буду вынужден к этому.

– Поистине, у великих мастеров непредсказуемое прошлое, – назидательным тоном прогудел лысый из подвала типографии.

– И предсказуемое будущее, – закончил младенец: саркастическая беззубая улыбка Вольтера на красном личике.

«Да он, кажется, родился с университетским образованием, – подумал я и процитировал про себя: – И совершенен от рождения, царь Иудейский!»

– Я слежу за вашими мыслями. – Теперь младенец явно обращался ко мне (из другого измерения, как понимаете). – Да, меня часто будут упрекать в литературности.

– Ваши картины звучат, как поэмы, – сказал я, не зная, что сказать.

– Что касается пресловутой литературности, – снова поморщился младенец, видимо, его волновала эта проблема. – Я заранее чувствую: в своем методе использования различных элементов я буду больше, кажется, свободен, чем Мондриан или Кандинский, которые, по-моему, уже родились.

– Но вы же не орнаментальны, как поздний Мондриан, – решил возразить я, не уверенный, что меня поймут. Все-таки это был новорожденный.

– Орнамент содержит в себе тайное знание человечества в скупой обобщенной форме, – произнес лысый откуда-то совсем снизу, голос его звучал отдаленно глухо, возможно, из нижних этажей ада.

Младенец внезапно вывернулся из-под груди, которую протянула ему мать, даже молоко прыснуло. Красное брезгливое личико кривилось беззубым ртом, шепелявя:

– Абстракция у меня будет предполагать нечто такое, что возникает спонтанно из всей суммы пластических и психологических объектов, находящихся вне времени и земного пространства. Я хочу проколоть вселенную новым виденьем! – Закончив свою речь, младенец спокойно отвернулся к материнской груди и принялся увлеченно сосать с причмокиванием. Оба они – младенец и толстая смуглая сиська – сверкали багряным золотом в отсветах и бликах наплывающего пожара.

Откуда-то сбоку подскочили два бородатых еврея в сапогах и жилетках и потащили кровать с роженицей дальше в темную глубину улицы, где тревожно поблескивали окна.

Передо мной рухнула, осыпав меня искрами, пламенеющая балка. Домики горели на просвет. Я поспешил вознестись.

Здесь даже пламя свечи не колебалось.

В этом доме с обратной перспективой, где столы, стены и лица чем дальше – тем больше, за мольбертом работал художник. Его опрокинутое треугольное лицо неслось на меня, безумно белея. Волосы летели в обратном направлении. За спиной его стоял ангел; смешивая на палитре краски, он подавал кисть. Не оборачиваясь, все время вглядываясь в нечто одному ему видимое, художник брал кисть и ударял ею по холсту или только притрагивался. Я не видел, что там возникало, от картины исходил свет – квадратный ореол.

И в тусклом освещении проступала вокруг целая толпа женщин и детей, благообразных старцев, животных и птиц, которые наблюдали и, казалось, соучаствовали в процессе работы.

Художник посмотрел на меня, наклонив голову, искоса, будто и меня хотел внести в свою композицию, вот только не знал, с какой стороны за меня приняться.

– Как поживает наш друг Саша Харитонов?

– Он умер. У него был инсульт, – растерянно ответил я.

– А что поделывает озорник Толя Зверев – тоже хороший художник?

– Он тоже умер.

– А что говорит по этому поводу наша разумница, тетя Гита?

– Вы будете смеяться, но она тоже умерла, – испуганно выпалил я, сам от себя не ожидая, анекдот, пошлость.

– Когда я работаю, для меня все умерли, – с улыбкой поддержал меня маэстро.

– «Шагал не работает, значит, он спит…» – процитировал я его старого друга – Блеза Сандрара.

– Ситуация изменилась в корне, – продолжал художник. – Я и сплю и работаю, работаю и сплю… Но почему тетя Гита еще не проявилась у нас? Странно.

Девочка из толпы – глаза больше лица – глядела на меня, улыбаясь слабо. И я понимал, что это она – тетя Гита, только почему-то не хочет объявиться.

– Она здесь, – произнес я.

– Она там, – сказал художник, кивнув за холст. Все это время он продолжал писать (за спиной ангел-подмастерье).

– Хотя… (кисть повисла в воздухе) там или здесь, не все ли равно, все это – одно и то же. Мы находимся теперь, можно сказать, на страницах рукописи. А возможно, в другом, более таинственном месте.

– Вы хотите сказать, маэстро, что многое сейчас зависит от меня, как пойдет перо?

– К счастью, ничего от вас, молодой человек, не зависит. – Художник уставился на меня глазом какой-то хищной птицы. – Вы – поэты – вечно что-нибудь придумываете, фантазируете. Но то, что вы себе фантазируете, уже было. Или будет. Таким образом, вы, фантазируя, сочиняете реальность.

– А как же вы – художники?

– Мы – как раз наоборот. Мы реально изображаем свое воображение, ни больше и ни меньше. Все эти прекрасные любимые женщины – просто слой красящих химикатов на бумаге или холсте… Их можно свернуть в трубку и сунуть куда-нибудь в угол, где они простоят десятилетия, покрытые пылью, высыхая, но не увядая. Совсем иначе обстоит дело с живыми женщинами. Они стареют у вас на глазах, мой дорогой родственник.

– Разве мы и вправду родственники? – почтительно поинтересовался я. Дело в том, что мы – наше семейство происходит из Витебска, и моя покойная мама, урожденная Беленькая, в свое время мне говорила, что с Шагалами мы какая-то родня. Я, правда, понимал в том смысле, что все евреи – родственники.

– Я помню вас всех, всех! – Голос художника раздался на этот раз сверху. Он сидел верхом на большущем белом петухе. – И дядю Моисея, старшего брата твоего отца. Дядя Моисей нарожал одних девок, пил водку из серебряных рюмок да так и не сумел по-настоящему украсть у государства. На старости лет он оставил горбатую тетю Зину, стал жить с простой, горячей, как хала, гойкой. Значит, в нем была еще жизнь, в этом старом сухом скелете. Я помню и твоего деда, и эту страшную ночь, когда он бегал белый – в одном исподнем – по всему Витебску, воздевая к небу руки и озирая свой выдутый, выгоревший город безумным жалобным взглядом.

«Уходи!» – уговаривали его убегающие подушки и пожитки.

«Уходи скорее!» – кричали ему пустые черные дома.

«Уходи, мишугэнэ!» – вопили все его предки. На окраине уже тарахтели и дымили приземистые, скошенными кубиками и крестами, танки, из черных дул орудий задувала смерть.

«Здесь я родился, здесь умру», – отвечал дед растерянно, но твердо.

– Так и случилось, – заключил новый Шагал, проступая сквозь округленно-острые формы виолончели и помещаясь в ней, будто куколка в коконе. Или клоун в коробке.

Вообще, кругом обнаруживалось много Шагалов. Одни летали, уцепившись за маятник старинных напольных часов. Другие глядели из глаза коровы, которую доила маленькая, как ребенок, доярка. Третьи – серые, зеленые, сиреневые, – обнимая свою вечную невесту, носились в упоительном вальсе над игрушечными домами, сиренью.

– Разве ты не умеешь летать? – говорили мне эти Шагалы.

– Разве ты не умел летать в детстве? – спрашивал Шагал – жестяная рыба с вывески.

– С молодости я понял, – говорил новый, скупые черты в небе, – картины должны парить в воздухе, чтобы запросто пойти по земле. Но именно тогда их перестают понимать, потому что слишком это просто, мой новоявленный родственник.

– Мне кажется, я бы мог вспомнить, попробовать,– сказал я. – Но как? Может быть, замахать руками и закукарекать, как петух?

– Тоже способ, – серьезно ответил художник. – Но тогда ты и будешь летать, как петух. А белые какашки будут шлепаться на головы прохожих. Поучись, как летают люди.

Я посмотрел вниз, а быть может, вверх. Вокруг стояли, сидели, лежали и спали самые разные люди, скорее всего они все были из прошлого: такие бороды, такие косы, такие носы.

Явственно вижу: лицо одного озаряется и светлеет, о чем он думает, не знаю, но как сидел на венском стуле, так и поднимается в воздух. Неподалеку девушка простерла руки и стала подниматься ему навстречу, за подол ее длинной юбки уцепилась кошка, шерсть дыбом – пугается, но летит.

Старый еврей в полосатом талесе молился, молился – и вдруг, будто кто-то потянул его за тощую бородку вверх, взвился в небо.

Дети, красивые еврейские дети – миндалевидные глаза, – летают, как ангелочки. Дети веселы, глаза их печальны. Кто-то заиграл на скрипке и тоже полетел.

Пожилая женщина развернула приданое дочери – и уже парит, белая фата тянется за ней, будто она сама невеста.

Летают, подпрыгивая, молодые коммерсанты с бритыми по-немецки височками. Подбрасывают свои круглые котелки – и те перелетают с головы на голову.

«Какой-то летающий, играющий народ, – подумал я. – Может быть, в этом весь секрет?»

Кудрявый художник в белой рубашке апаш и в полосатых брючках – он уподобился своему народу и, держа свою кисточку, как дирижер, тоже приглашает меня к полету.

– Воображаемый это и есть истинный мир. Здесь возможно все, стоит себе только представить. Надо просто немного сойти с ума. А насчет «немного сойти с ума, эстетично сойти» наш народ – большой специалист.

Только сейчас я обратил внимание, что нахожусь в некотором неустойчивом положении: одна нога скользит по скату железной крыши, другая все время старается удержать меня в равновесии. Вокруг в голубоватой зелени торчат крыши, кровли, чердачные окна и луковица с крестом. Солнце лучисто слепит, низко над горизонтом. Оттуда, вижу, машут крыльями большие темные птицы.

– Это мои тетки Муся, Хая и Гуча, – говорит художник. – На ангельских крыльях летают они по базару – над корзинами ягод, винограда, груш. Да и соседи говорят, все наше семейство какое-то неуемное, тревожное, радостное…

Теперь вижу, это не птицы, а молодые еврейские девушки, которые взмахивают над головами своими серебристыми шалями с длинной бахромой. Косы их взмывают, как черные воздушные змеи, если такие есть.

– Да здравствует рабочая партия Бунд! – кричит одна.

– Да здравствуют левые эсеры-мстители! – подхватывает другая.

– Да здравствует любовь! – вскрикивает тонко третья и толкает меня в грудь, пролетая.

От неожиданности я падаю, стараюсь удержаться на краю водостока, взмахиваю руками – и проваливаюсь.

Воздух как резиновый, он упруго подбрасывает меня – и я уже не боюсь. Почему-то понимаю, что надо плыть. И действительно плыву по-собачьи. Рядом – острое лицо и летящие волосы.

– Когда я был молод, – как ни в чем не бывало продолжал художник, – я хотел объять необъятное. Потом я хотел объять лишь одно – живопись, в общем, написать несколько стоящих картин. Это тоже было довольно трудно. А когда картины мои стали летать, зрители оказались к этому не совсем готовы. Одно дело – картина висит на своем отведенном ей месте, на гвозде, навсегда вбитом в стену, в интерьере, другое – сегодня она в кабинете, завтра – просыпаешься – в спальне, а то ищешь, ищешь – и обнаруживается где-нибудь за террасой в земле или на чердаке среди хлама, где ей совсем не место. Ван Гог, я думаю, мог бы меня понять, возможно, Рембрандт, потому что их картины тоже находили в самых неподходящих местах. Но в России революция меня понимать никак не хотела, не до того ей было. Вот и пришлось мне уехать, хорошо еще свой Витебск с собой прихватил… Но потом они полюбили и поняли.

– Полюбить – это и значит понять, – произнес я, заикаясь, я все еще никак не мог освоиться: то меня подбросит, то швырнет в яму, будто запрягли норовистую лошадку в мои санки. И все-то она играет, того гляди опрокинет. А внизу косые крыши, кровли, церковки, синагоги, деревья, евреи, козы, городовые – в общем, старый Витебск, и нет этому Витебску ни конца ни края. И весь-то он цветной, будто раскрашенный каким-то озорным гениальным ребенком. Синагога наполовину синяя, наполовину желтая. Мост малиновый. Деревья белые. А молочная лавочка с огромной железной вывеской раскрашена смачно и жарко: халы, щука, мясо, головы сахара, швейные машинки, бутылка «пейсаховки», сапоги и котелки, девушки и юноши – и все кошерное.

– Такая краска – любовь, – заметил мой спутник, пролетая.

– Да! – с восторгом повторил я. – Такая краска – любовь! Такая колбаска – любовь! Такая смазка – любовь! Такая коляска – любовь! (И будто пробуя слова на вкус.) Такая подушка – любовь! Такая пивная кружка – любовь! Такая сосиска – любовь! Такая до писка – любовь! Такая мамулечка, мамочка, солнышко, киска – любовь! Такая оставленная утром на столе записка – любовь! Такая «черт знает зачем я с ней связался, самому тошно» – любовь! Такая сумасшедшая злая редиска – любовь! Такая Маруська, Марыська, пиписка – любовь! Такая моя за углом, поутру на ветру, на помойке, в музее, в вагоне, стремительно мчащемся ночью, и прочее, – такая не знаю какая, такая до ужаса близко – любовь!..

И мы летели.

О ДРУЗЬЯХ