Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля — страница 52 из 87

Он нагнулся, стал целовать их. В приливе глубочайшей нежности, полузакрыв глаза, тихо, сказал:

— Я чувствую, как вы дрожите.

Она поднялась, дрожа, растерянная, более бледная, чем в то памятное утро. И ветер стучал в окна, доносились крики чем-то возмущенной толпы. Эти доносившиеся с ветром с Квиринала крики увеличили ее волнение.

— Прощайте. Я вас прошу, Андреа, не оставайтесь больше здесь, увидимся в другой раз, когда вы захотите. Теперь же прощайте. Прошу вас!

— Где же я увижу вас?

— На концерте, завтра. Прощайте.

Вся она была полна тревоги, точно совершила преступление. Проводила его до дверей комнаты. Оставшись одна, колебалась, все еще во власти ужаса, не зная, что делать. Чувствовала, как щеки и виски горели у нее, глубоким жаром, тогда как по всему телу пробегала дрожь, а на руках все еще чувствовалось прикосновение любимых уст, как печать, и это ощущение было сладостно, и ей хотелось бы, чтобы оно было неизгладимо, как божественный знак.

Оглянулась кругом. Свет в комнате слабел, очертания терялись в полумраке, большой Будда собирал на своей позолоте особенный блеск. Изредка доносились крики. Она подошла к окну, раскрыла, высунулась. На улице, где, к площади Термини, уже зажигались фонари, дул холодный ветер. Напротив, трепетали деревья виллы Альдобрандини, еле окрашенные красноватым отблеском. Над Башней Милиций, одинокое в небе, висело огромное фиолетовое облако.

Вечер показался зловещим. Она отошла от окна, вернулась на место недавнего разговора. — Почему Дельфина все еще не возвращалась? — Ей хотелось бы избежать всякого рассуждения, всякого размышления, и все же какая-то слабость приковывала ее к тому месту, где, несколько минут тому назад, дышал Андреа, говорил, раскрывал свою любовь и свое страдание. Четырехмесячные усилия, решения, сокрушения, молитвы, покаяние — все исчезало, рушилось, становилось бесполезным, в одно мгновение. Она снова страдала, чувствуя себя может быть еще более усталой, более побежденной, без воли и без сил перед охватившим ее душевным трепетом, перед подрывавшими ее спокойствие ощущениями, и в то время, как она отдавалась тревоге и истоме совести, потеряв всякое мужество, ей казалось, что нечто, принадлежавшее ему носилось в тени комнаты и окутывало все ее существо бесконечно нежной лаской.

И на другой день она поднималась в Сабинский Дворец с сильно бьющимся под букетом фиалок сердцем.

Андреа уже поджидал ее у двери в зале. Пожимая ей руку, сказал:

— Спасибо.

Проводил ее в кресла, сел рядом с ней, сказал ей:

— Казалось, умру, ожидая вас. Боялся, что не придете. Как я вам благодарен!

Сказал ей:

— Вчера, поздно вечером, проходил мимо вашего дома. Видел свет в окне, в третьем окне со стороны Квиринала. Не знаю, что бы отдал, чтобы знать, были ли вы там… Даже спросил:

— От кого у вас эти фиалки?

— От Дельфины, — ответила она.

— Вам Дельфина рассказывала про нашу утреннюю встречу на Испанской площади?

— Да, все.

Концерт начался Квартетом Мендельсона. Зал был уже почти полон. Аудитория состояла, главным образом, из иностранок, белокурая аудитория, полная скромных платьев, полная сосредоточенных поз, молчаливая и благоговейная, как в храме. Музыкальная волна проносилась над неподвижными головами в темных шляпах, растворяясь в золотом свете, в падавшем сверху свете, сдерживаемом желтыми занавесками, растворенном белыми голыми стенами. Старинный зал Филармонии, на ровной белизне которого еле выделялись редкие следы фресок и где жалкие лазоревые занавески готовы были свалиться, производит впечатление места, которое было заперто целое столетие и открыто только сегодня. Но этот цвет старины, этот вид нищеты, эта обнаженность стен придавали утонченному наслаждению слушателя какой-то странный привкус, и это наслаждение казалось таинственнее, выше и чище там, внутри, благодаря контрасту. Было 2 февраля, среда в Монтечиторио. Палата обсуждала дело при Догали, ближайшие улицы и площади были запружены народом и солдатами.

В душе возлюбленных возникли музыкальные воспоминания Скифанойи, отблеск этой осени озарил их мысли. Под звуки Менуэта Мендельсона появлялось видение приморской виллы, наполненной благоуханием раскинутых внизу садов, где, между колоннами вестибюля, поднимались верхушки кипарисов и в морской дали появлялись огненные паруса.

Время от времени, слегка наклоняясь к сиенке, Андреа спрашивал:

— О чем думаете?

Она отвечала с такой слабой улыбкой, что ему насилу удавалось уловить ее.

— Вы помните 23 сентября? — сказала она.

Андреа не вполне ясно помнил это число, но кивнул головой утвердительно.

Спокойное и торжественное Andante, с преобладающей высокой патетической мелодией, после всестороннего развития, перешло в плач. Финал упорно держался на некотором, исполненном усталости, ритмическом однообразии.

Она сказала:

— Теперь следует ваш Бах.

И, когда музыка началась, они оба инстинктивно почувствовали потребность сблизиться. Их локти соприкоснулись. В конце каждой части, Андреа наклонялся к ней, чтобы заглянуть в программу, которую она держала в руках, и при этом сжимал ее руку, чувствовал запах фиалок, вызывал в ней сладостную дрожь. Adagio отличалось таким могучим подъемом таким вихрем возносилось к вершинам экстаза, с такой уверенностью разливалось в Бесконечности, что казалось голосом сверхчеловеческого существа, которое вливало в ритм ликование своего бессмертного стяжания. Все души были увлечены неудержимой волной. Когда музыка кончилась, в аудитории несколько минут стояла тишина, казалось, еще продолжалось трепетание самих инструментов. От одного конца зала до другого пробежал шепот. После паузы раздался взрыв аплодисментов.

Они смотрели друг на друга искаженными глазами, точно оторвались друг от друга после объятий неудержимого наслаждения. Музыка продолжалась, свет в зале становился яснее, воздух смягчала приятная теплота, от теплоты, фиалки Донны Марии издавали запах сильнее. Андреа чувствовал себя почти наедине с ней, потому что не видел впереди себя знакомых лиц.

Но ошибался. В одном из перерывов, обернувшись, увидел Елену Мути, стоявшую в глубине зала с княгиней Ферентино. Его взгляд, тотчас же, встретился с ее взглядом. Поклонился издали. Ему показалось, что он заметил на устах Елены многозначительную улыбку.

— Кому вы кланяетесь? — также обернувшись, спросила Донна Мария. — Кто эти дамы?

— Леди Хисфилд и княгиня ди Ферентино.

Ей почудилось замешательство в его голосе.

— Которая Ферентино?

— Блондинка.

— Другая очень красива.

Андреа молчал.

— Но она же англичанка? — прибавила она.

— Нет, римлянка, вдова герцога Шерни, вышедшая замуж за лорда Хисфилда.

— Очень красива.

Андреа торопливо спросил:

— А теперь что будут играть?

— Квартет Брамса, в до миноре.

— Вы его знаете?

— Нет.

— Вторая часть изумительна.

Он говорил, чтобы скрыть свое беспокойство.

— Когда я вас увижу снова?

— Не знаю.

— Завтра?

Она колебалась. Казалось, что на ее лицо легла легкая тень. Ответила:

— Завтра, если будет солнце, около полудня, приду с Дельфиной на Испанскую площадь.

— А если солнца не будет?

— В субботу вечером отправлюсь к княгине Старнине…

Музыка снова началась. Первая часть изображала мрачную и мужественную, полную силы борьбу. Романс выражал полное желание, но очень печальное воспоминание, и затем медленный, нерешительный, слабый порыв к очень отдаленной заре. С глубокими переливами развивалась одна четкая мелодическая фраза. Это было совсем другое чувство, чем то, которым дышало Adagio Баха, чувство более человечное, более земное, более элегическое. В этой музыке слышалось дыхание Бетховена.

И такое чудовищное волнение охватило Андреа, что он боялся, как бы не выдать себя. Вся прежняя сладость превратилась в нем в горечь. У него не было ясного сознания этого нового страдания, ему не удавалось ни сосредоточиться, ни совладать с собой, колебался, затерянный между двойным влечением к женщине и чарами музыки, не проникаясь ни одною из трех сил, ощущал в душе неопределенное чувство, как бы пустоты, в которой беспрерывно с мучительным эхо отдавались сильные толчки, и его мысль разбивалась на тысячи осколков, разъединялась, искажалась, и два женских образа налагались один на другой, сливались, взаимно уничтожались, и он не мог разделить их, не мог определить свое чувство по отношению к одной, и свое чувство по отношению к другой. И над этим смутным внутренним страданием шевелилось беспокойство, вызванное непосредственной действительностью, так сказать, практической озабоченностью. От него не ускользала легкая перемена в отношении к нему Донны Марии, и он, по-видимому, чувствовал упорный и пристальный взгляд Елены, и ему не удавалось решить, как ему вести себя, он не знал, провожать ли ему Донну Марию при выходе из зала, или же подойти к Елене, равно как не знал, послужит ли ему это обстоятельство на пользу или же во вред.

— Я ухожу, — поднимаясь, после романса, сказала Донна Мария.

— Не дождавшись конца?

— Да, к пяти должна быть дома.

— Помните, завтра…

Она протянула ему руку. Может быть от теплоты закрытого воздуха, ее бледность оживляло легкое пламя. Бархатная накидка, темного оловянного цвета, с широкой каймой, скрывала ее фигуру, и под пепельным мехом томно умирали фиалки. При выходе, она шла с таким царственным изяществом, что некоторые из сидевших дам оборачивались и смотрели на нее. И Андреа впервые увидел в ней, в одухотворенной женщине, в сиенской Мадонне, светскую женщину.

Квартет переходил к третьей части. Дневной свет мерк, и были подняты желтые, как в церкви, занавески. Другие дамы покинули зал. Кое-где раздавался шепот. В аудитории чувствовались усталость и невнимание, свойственные концу всех концертов. Благодаря одному из странных проявлений гибкости и внезапного непостоянства, Андреа испытал почти радостное чувство облегчения. Он вдруг утратил всякую сентиментальную озабоченность страсти, и его суетности, его порочности ясно представлялась одна лишь возможность наслаждения. Он подумал, что, назначая эти невинные свидания. Донна Мария уже поставила ногу на сладкую наклонную плоскость, внизу которой неизбежен грех, даже для наиболее бдительных душ, думал, что немного ре