О, синьор! Вообразите себе подобное чудо в таком существе, как я, уже постаревшем, расслабленном, изнуренном вконец. Представьте себе цветок, неожиданно распускающийся на верхушке сухой ветки.
Другое событие, необыкновенное и неожиданное, поразило и ошеломило меня. Уже несколько дней подряд Ванцер казался мне более суровым, более раздражительным, чем обыкновенно. Он провел пять или шесть ночей напролет в игорном доме. Однажды утром он поднялся в мою комнату, бледный как мертвец и бросился на стул, два или три раза пытался заговорить, затем внезапно вскочил и вышел из комнаты, не сказав мне ни слова, не ответив мне, не взглянув на меня.
В этот день я его больше не видел. За обедом его не было. Я не видел его и на следующий день. Мы все сидели за столом, как вдруг вошел некий Квестори, сослуживец Ванцера и сказал:
— Вы знаете новость? Ванцер-то удрал.
Сначала я не понял или, вернее, отнесся к этому недоверчиво, но только сердце перестало биться. Голоса переспрашивали:
— Что ты говоришь? Кто удрал?
— Ванцер, Джулио Ванцер.
Право, я не сумею передать вам, что я почувствовал в эту минуту, но несомненно, что в первом моем душевном движении была большая доля радости. Я сделал усилие, чтобы не обнаружить ее. И тогда я сделался свидетелем целого взрыва злобы, мести, ненависти, всего того, что накопилось в сердцах этих людей против этого человека, который сделался моим повелителем.
— А ты? — закричал мне один из этих бешеных. — Ты ничего не говоришь, ты? Разве Ванцер не сделал из тебя своего лакея? Это вероятно ты отнес его чемодан на вокзал.
Другой сказал мне:
— Тебя отметили на лбу воровским клеймом. Ты сделаешь себе карьеру.
Еще другой:
— К кому ты теперь пойдешь служить? Может быть в квестуру?
Они осыпали меня насмешками из удовольствия причинить мне боль, так как знали, что я трус.
Я поднялся и вышел. Я пошел бродить по улицам, куда глаза глядят. Свободен, свободен! Наконец-то я свободен!
Была мартовская ночь, ясная, почти теплая. Я прошел мимо Четырех Фонтанов и завернул к Квириналу. Меня тянуло на простор, мне хотелось поглотить залпом всю бездну воздушную, хотелось любоваться звездами, слушать журчание воды, создать что-нибудь поэтическое, мечтать о будущем. Я беспрестанно повторял самому себе: «Свободен, свободен! Я свободный человек..!» Я находился в состоянии какого-то опьянения. Я не мог еще соображать, собрать свои мысли, обдумать свое положение. Мне приходили на ум ребяческие желания. Мне хотелось совершить тысячу поступков сразу, чтобы убедиться в своей свободе! Когда я проходил мимо какого-то кафе, до меня долетели звуки музыки, глубоко меня взволновавшие. Я вошел туда с высоко поднятой головой. Мне казалось, что у меня гордый вид. Я велел подать коньяку, велел оставить бутылку на столе и выпил две или три рюмки.
В кафе было душно. Жест, который я сделал, чтобы снять с головы шляпу, напомнил мне о моем шраме и разбудил в моей памяти жестокую фразу: «Тебя отметили на лбу воровским клеймом». Так как мне казалось, что все смотрят на мой лоб и замечают мой шрам, я сказал себе: «Что они могут подумать? Они, верно, подумают, что это рана, полученная на дуэли?» И я, никогда в жизни не дравшийся на дуэли, радостно ухватился за эту мысль. Если бы кто-нибудь подсел ко мне и завязал со мною разговор, я, конечно, не упустил бы случая рассказать ему про дуэль. Но ко мне никто не подходил. Немного позже какой-то господин уселся напротив меня с другой стороны стола. Он даже не взглянул на меня, не спросил у меня разрешения, он не обратил даже внимания, кладу ли я на стул свои ноги. Это было невежество с его стороны, не правда ли?
Я вышел и снова принялся шагать по улицам, куда глаза глядят. Мое опьянение разом прошло. Я почувствовал себя бесконечно несчастным, не сознавая причины. Мало-помалу мое смущение перешло в смутное беспокойство, это беспокойство росло, делалось мучительным и вызвало у меня такую мысль: «А что, если он находится еще в Риме, тайком? Если он бродит переодетый по улицам? Если он дожидается меня у дверей, чтобы поговорить со мной? Если он дожидается меня в темноте на лестнице?» Мне сделалось страшно, я оборачивался несколько раз, чтоб убедиться в том, что за мной никто не следит, и вошел в другое кафе, ища пристанища.
Было поздно, очень поздно, когда я наконец решился отправиться домой. Всякое появление, всякий шорох заставляли меня дрожать от страха. Какого-то человека, лежащего на тротуаре, в тени, я принял за покойника. «О, почему он не лишил себя жизни? — думал я. — Почему у него не хватило мужества покончить с собой? Между тем это было единственное, что ему следовало бы сделать». И тогда мне пришло в голову, что весть о его смерти успокоила бы меня лучше, нежели весть о его побеге.
Я спал мало и тревожным сном. Но к утру, едва я открыл ставни, как чувство облегчения снова разлилось по всему моему существу: чувство совершенно особенное, которого вы не можете понять, так как вы никогда не были в положении раба.
В конторе я узнал подробности побега Ванцера. Дело касалось очень серьезных нарушений закона и растраты денежных сумм из казначейства, где он служил около года. Было постановление об его аресте, но без результата. Уверяли, что он успел укрыться в надежном месте.
С той поры, уверенный в своей свободе, я начал жить исключительно своей любовью, своей тайной. Мне казалось, что я нахожусь в состоянии выздоравливающего, я испытывал большую легкость во всем теле, большое оживление, при этом почти детскую способность к слезам.
Последние мартовские и первые апрельские дни были полны для меня такой нежной грусти, что одно воспоминание об этом даже теперь, в минуту смерти, утешает меня за мое появление на свет.
За одно это воспоминание, синьор, я все готов простить матери Чиро, женщине, сделавшей мне столько зла. Вы, синьор, вы не можете понять, что такое для человека, ожесточенного и извращенного страданием и несправедливостью, открыть в себе самом скрывавшуюся прежде доброту, открыть источник нежности в глубине своего собственного существа. Вы не можете понять, вы не можете даже, быть может, поверить тому, что я говорю. Но я все-таки буду говорить. Бывают минуты, в которые, да простит мне Бог, я чувствую в себе частицу Христа. Я был в одно и то же время самым подлым и самым хорошим среди людей.
Постойте, дайте мне поплакать немного. Видите, как текут мои слезы? В течение стольких лет страданий я научился так плакать, без рыданий, без всхлипываний, чтобы не могли слышать меня, так как мне не хотелось огорчать существо, которое меня любило, и не хотелось надоедать человеку, который причинял мне столько страдания. Мало людей на свете умеют плакать так, как плачу я. Ну вот, синьор, и прошу вас запомнить хоть это. После моей смерти вы скажете, что несчастный Джованни Эпископо умел по крайней мере плакать втихомолку в течение всей своей жизни.
Как это случилось, что в то воскресное утро, в Вербное воскресенье, я очутился в трамвае по дороге в Тиволи? По правде сказать, я смутно помню об этом. Был ли это приступ сумасшествия? Действовал ли я как лунатик? В самом деле я этого не знаю. Я шел навстречу чему-то неведомому, отдался во власть неведомому. Еще раз я потерял ощущение действительности. Мне казалось, что я окружен какой-то странной атмосферой, изолирующей меня от внешнего мира. И это ощущение было не только зрительным, но и осязательным. Я не умею выразиться как следует. Местность, например, та местность, по которой я проезжал, представлялась мне бесконечно далекой, отделенной от меня громадным расстоянием… Как бы вы себе представили такое необычайное состояние ума? Все, что я вам здесь описываю, должно казаться вам нелепым, невозможным, противоестественным. Но подумайте только, что я почти непрестанно, вплоть до этого самого дня жил среди этих смятений, волнений, беспорядков. Парэстезия, дизэстезия… Мне часто приводили эти названия для определения моих болезней, но никто не сумел их вылечить. В течение всей своей жизни я оставался на краю сумасшествия, сознавая свое положение, подобно человеку, наклонившемуся над пропастью и ожидающему с минуты на минуту крайнего головокружения, великого помрачения. Как вам кажется? Потеряю я рассудок прежде, чем закрою глаза? Есть ли уже признаки на моем лице, в моих речах? Ответьте мне откровенно, добрый синьор, ответьте мне…
А что, если я не скоро еще умру? Что, если мне придется еще долго прожить, лишившись рассудка, в каком-нибудь убежище для душевнобольных.
Нет, я вам признаюсь, что не это моя настоящая боязнь. Вы знаете… что они придут ночью, оба. В одну из ночей, это неизбежно, Чиро встретится с другим, я знаю, я предчувствую это. Ну… и тогда? Взрыв бешенства, острое умопомешательство во мраке… Боже мой! Боже мой! Неужели мне так придется кончить?
Галлюцинации… да, пожалуй, вы правы. Да, да, вы говорите правильно. Достаточно будет зажечь свечку, чтобы я успокоился, чтобы я уснул крепким сном. Да, да, свечку, обыкновенную свечку. Спасибо вам, дорогой синьор.
Где же мы остановились? Ах, да, Тиволи…
Резкие испарения от сернистых вод, а затем везде вокруг — оливковые деревья, оливковые деревья, целые рощи оливковых деревьев, а во мне самом странное непосредственное ощущение, мало-помалу рассеивающееся как бы в движении воздуха. Я схожу с трамвая. Улицы полны народу, пальмовые ветви светятся на солнце, колокола звонят. Я знаю наверное, что я ее встречу.
— О, синьор Эпископо! Вы здесь?
Это голос Джиневры, а вот и сама Джиневра стоит передо мной и протягивает мне руки, а я стою ошеломленный и безмолвный.
— Почему такой бледный? Заболели что ли?
Она смотрит на меня и улыбается в ожидании, что я заговорю. Неужели это та самая женщина, которая прислуживала за столом среди клубов дыма, при свете газовых рожков? Неужели это она?
Наконец мне удается пробормотать какую-то фразу.
Она настаивает:
— Но каким образом вы сюда попали? Вот сюрприз!
— Я приехал, чтобы видеть вас.