Ладзаро
Он стоял там, возле своей палатки, одуревший, в грязной фуфайке, висевшей складками на его худых плечах. Он смотрел на печальную молчаливую деревню, мрачный пейзаж которой дополняло несколько голых деревьев, протягивавших свои ветви сквозь нависший туман под тоскливым и влажным небом. Он смотрел, и в глазах его отражался зверский голод. Палатка, прикрытая мокрым от дождя тряпьем, стояла в полумраке вблизи него, похожая на огромное животное, состоящее из костей и сморщенной кожи.
Он не ел целый день. Последние остатки хлеба еще утром проглотил его сын, уродец с голым черепом, разбухший как огромная тыква, его желудок был пуст, как большой барабан, в который он отчаянно колотил, чтобы прибежал хоть кто-нибудь взглянуть за грош на маленького урода, его сына. Но не было видно ни одной живой души. Ребенок валялся в палатке на куче отрепьев со своей огромной головой, съежив крошечные ножки, стуча зубами в приступе лихорадки, удары барабана болезненно отдавались в его висках.
С темного неба не переставал литься мелкий дождь, проникавший всюду, пронизывавший тело до мозга костей и замораживавший кровь.
В необъятной грусти осенних сумерек удары барабана замирали, не рождая эха, а Ладзаро все барабанил не двигаясь с места, посиневший, мокрый, пронизывая глазами мрак, словно желая там что-то уничтожить и напряженно прислушиваясь в промежутках между одним ударом и другим, не послышится ли в ответ хоть чей-нибудь пьяный голос. Несколько раз он оборачивался, чтобы взглянуть на этот завернутый в тряпье жалкий ком живого мяса, который едва дышал, лежа на голой земле, и встречал взгляд безысходного страдания.
Никто не показывался. Из-за темного закоулка вылезла тень собаки, которая побежала, опустив хвост, потом остановилась за палаткой и принялась грызть где-то найденную кость. Удары барабана смолкли, порыв ветра закружил упавшие с дуба листья. Снова тишина, среди которой явственно слышно было, как грызла кость собака, и падали капли дождя, да по временам тишину нарушало сдавленное хрипение ребенка, напоминавшее хрип перерезанного горла.
Колокола
В марте Биаше заболел любовной лихорадкой. Уже в продолжение нескольких ночей ему не удавалось сомкнуть глаз, он чувствовал во всем теле дрожь, жар и уколы, словно из кожи вот-вот должны были вырасти тысячи побегов, почек и бутонов диких роз. В его каморку врывался, Бог весть откуда, какой-то новый запах, острый аромат свежего брожения, молодых цветов боярышника, распускающихся миндальных деревьев… Быть может, потому, что недавно Зольфина взобралась на миндальное дерево и смотрела оттуда на две флотилии барок, плывущих по морю. Над головой ее, окаймленной прядями волнистых кудрей, игриво шелестели благоухающие листья, ослепительно сверкая на солнце, в глазах сияли два прекрасных барвинка, и в сердце, должно быть, расцветали цветы.
Биаше, в своей каморке, живо представлял себе все величие этого света, эти весенние побеги жизни и не находил покоя. А там внизу чуть-чуть вырисовывалась уже отдаленная береговая линия Адриатики… Начиналась утренняя заря, когда он поднялся и взобрался по деревянной лестнице до высоты, на которой ласточки вьют гнезда, на самый верх колокольни.
Воздух оглашался какими-то неясными звуками, похожими на прерывистые вздохи, дыхание листьев, треск ветвей, шелест крыльев, приземистые дома еще спали, и вся долина покоилась в полудремоте под пологом легкого тумана, там и сям, над этим огромным стоячим озером зелени покачивались деревья, обвеваемые свежим утренним ветерком, нежные переливы фиолетовых холмов уходили вдаль, сливаясь с пепельным горизонтом, вдали сверкала стальная полоска моря с несколькими темными барками в тени, а над всей этой панорамой расстилалось ясное, свежее, прозрачное небо, на котором одна за другой бледнели и гасли звезды.
Три неподвижных колокола со своими пестрыми бронзовыми животами ждали прикосновения руки Биаше, чтобы всколыхнуть утренний воздух торжественными волнами.
Биаше дернул за веревки. При первом ударе самый большой колокол, Волчица, издал глубокий стон, широкое отверстие открылось, сомкнулось и снова раскрылось, волна металлического звука, сопровождаемая каким-то протяжным гулом, опрокинулась на крыши, понеслась вместе с порывом ветра по всей долине, по всему взморью. Удары росли и росли, казалось, ожила бронза, превратившись в какое-то чудовище, обезумевшее от гнева или любви, колокол раскачивался, бросая ужасные взгляды направо и налево и издавая два звука, мрачных, мощных, соединенных непрерывным гудением, иногда ритм менялся, все ускоряя удары и постепенно превращаясь в гармоническую кристальную трель и раздвигаясь в величественную ширь. Внизу пробуждались поля под волнами звуков, под растущими волнами света, облака подернулись дымкой, края их побагровели, и постепенно они растаяли в море утреннего света, холмы превратились в слитки позолоченной меди…
Чу! Новый звук, удар Ведьмы, дребезжащий, глухой, надтреснутый, как бешеный лай собаки, в ответ на завывание дикого зверя, за ним — быстрый перезвон Певуньи, веселый, чистый, звонкий, смелый, напоминающий град, катящийся по хрустальному своду, спустя немного послышались отдаленные отзвуки других проснувшихся колоколов, красной колокольни С.-Рокко, скрытой в ветках дубов, колокольни св. Терезы, похожей на большой кулич из ажурного сахарного теста, колокольни С.-Франко, колокольни монастыря… Множество металлических отверстий заколыхалось, рассыпая тысячи веселых звуковых волн и наполняя воскресным гимном поле, облитое торжествующим светом.
Эти звуки опьяняли Биаше. Любо было смотреть на этого парня, костлявого и нервного, с красным рубцом на лбу, когда он, тяжело дыша, размахивал руками, цеплялся за веревки как обезьяна, подымал, напрягая все свои силы, тяжелую Волчицу, взбирался до самой верхушки колокольни, чтобы выделить последние удары Певуньи из мрачного гула двух других укрощенных чудовищ.
Там, наверху, он был царем. По старой облупленной стене, напрягая молодые силы, ползли побеги плюща, как вокруг живых стволов, обвивались они вокруг бревен крыши, покрывали красные кирпичи зонтом из маленьких кожаных листочков, блестящих, похожих на эмалевые пластинки, свисали вниз через широкие отверстия как тоненькие змейки, добирались до самых черепиц, кишащих птичьими гнездами, из которых доносились любовные чириканья ласточек. Биаше называли безумным, но там, наверху, он был царем и поэтом. Когда ясное небо изгибалось над цветущим полем, когда Адриатика пестрела солнечными искрами и оранжевыми парусами, когда на дорогах показывались толпы рабочего люда, он уже был там, на вершине своей колокольни, подобно дикому соколу, прижавшись ухом к боку Волчицы, этого прекрасного и страшного зверя, который однажды ночью разбил ему лоб, он ударял по колоколу суставами пальцев, прислушиваясь к приятным протяжным и дрожащим звукам. Тут же поблизости весело блестела Певунья, вся испрещенная арабесками и цифрами, с рельефным изображением святого Антония, висящая между ними Ведьма показывала свои раскрашенные губы и необъятный живот, через который во всю длину шла трещина.
Сколько странных, фантастических грез навевали эти три колокола! Сколько в них было лирики, полной страстей и желаний! Каким прекрасным и нежным выступал образ Зольфины из этого моря звучащих волн среди пылающего дня, исчезая лишь к вечеру, когда Волчица издавала меланхолические, усталые звуки и томно вздыхала до тех пор, пока эти звуки не умирали.
Однажды в апреле они встретились на зеленой равнине, покрытой маргаритками, за ореховой рощей Монны, когда опаловое небо было покрыто на западе фиолетовыми пятнами. Она косила траву для отелившейся коровы и пела, аромат весны ударял ей в голову, одурманивая ее, как пары октябрьского молодого вина. Один раз она нагнулась, и юбка легко скользнула по голому телу, создавая иллюзию ласки, — девушка полузакрыла глаза от наслаждения.
Биаше, шатаясь, шел вперед, сдвинув шляпу на затылок, за ухом у него торчал пучок гвоздики. Биаше был не дурен собою: у него были большие черные глаза, полные дикой печали, подобной томительной тоске по родине, они напоминали глаза диких зверей в неволе, в голосе его было что-то чарующее, глубокое, нечеловеческое, чуждое обыкновенных гибких и мягких оттенков, там, среди своих колоколов, среди моря воздуха и света, среди своего величественного одиночества, он понимал речь, полную звенящих звуков, металлического тембра, неожиданных резких переходов, мрачных гортанных переливов.
— Зольфина, что вы делаете?
— Готовлю сено для коровы кума Микеле, — ответила блондинка, не разгибая спины, она собирала скошенную траву, и грудь ее высоко вздымалась.
— Зольфина, слышите этот аромат? Я был на верхушке колокольни, смотрел на барки, которые гнал по морю ветер из Греции, а вы шли внизу и пели песенку о цветочках… пели…
Он остановился, чувствуя, как внезапно сжалось его горло, молча стояли они и слушали шум ореховой рощи и отдаленный прибой моря.
— Хотите, я помогу вам? — проговорил наконец Биаше, побледнев от волнения. Он нагнулся над скошенной травой и стал жадно искать среди этой чарующей свежести зелени руки Зольфины, которая зарделась как пылающий уголек.
Две прелестные ящерицы, как стрелы, пронеслись по лужайке и скрылись в кустах боярышника.
Биаше схватил ее за руку.
— Оставь меня, — прошептала бедная блондинка упавшим голосом. — Оставь меня, Биаше! — Она прижалась к нему, дала ему целовать себя, отвечала на его поцелуи и говорила: — Нет, нет! — и тут же подставляла ему губки, красные и влажные как ягоды кизиля.
Их любовь росла вместе с копной травы, а волнистая трава подымалась все выше и выше, посреди этого зеленого моря стояла Зольфина с красным платочком на голове, напоминая распустившийся цветочек мака. Какие веселые песни раздавались под низкими рядами яблонь и белых тутовых деревьев, в густых кустах шиповника и жимолости и среди желтых гряд цветной капусты, в то время как Певунья там, на колокольне Сант-Антонио, заливалась такими веселыми трелями, как будто превратилась во влюбленную сороку.