Том 1 — страница 166 из 201

Итак, Кавелин, Стасюлевич, Утин, Ты — вы были против его речи; «Чернышевский, напротив, отнесся сочувственно». Я тогда не имел понятия о том, что написал он в этой речи. И теперь не знаю. Я не читал ее. И разговор наш вовсе не касался ее содержания. «Я хвалю в ней Аксакова» — только по этим его словам я узнал о ее содержании. И мне не было никакого дела до него. Я вел разговор исключительно о несчастной фантазии бедного чудака, будто бы Ты, Утин и Спасович интриговали против него. — Далее, он говорит, что я «и вообще не был врагом славянофилов». Мне случалось и раньше этого читать о себе, что я не разделял вражды крайних западников к славянофилам. Толковать об этом я не имею теперь досуга. Замечу только, что славянофильство казалось мне тогда глупостью и пошлостью более глупою и пошлою, чем какою казалось и самым крайним западникам. В западничестве были кое-какие элементы родства с славянофильством. В моем образе мыслей этих элементов не было. — Каждое ли слово в Куране — мерзко? Но в нем есть добрые мысли, честные мысли. Но они попали в Куран лишь потому, что Мухаммед — все-таки был человек, живший среди людей, слышавший и добрые, честные мысли, которых невозможно не слышать, когда живешь не в лесу между хищными зверями, а в человеческом обществе, и не мог не покоряться кое в чем и влиянию мыслей честных, добрых людей. Но все, чем отличается Куран от произведений арабской письменности, до-Мухаммеданского времени, — все, безусловно все в нем по моему мнению или глупость или мерзость. Многие ли из самых горячих врагов мухаммеданства думают о Куране так? — Такова же разница между западническими и моими понятиями о славянофильстве.

Однако ж, пора вернуться к воспоминаниям о бедном больном чудаке, моем бывшем приятеле, начавшем бегать от меня после разговора об интриге «Утина, Пыпина и» — не «Стасюлевича», а Спасовича.

Я нимало не изменил своего мнения о нем после этого разговора. Я и прежде знал его жалкие слабости. Когда я виделся с ним, я говорил с ним попрежнему. Но он робел, ему было тяжело. Скоро мы стали встречаться лишь случайно. И встречались редко.

Рассказав, что после беды, постигшей Павлова 3, студенты хотели прекратить лекции, а он не соглашался, подвергался за это обидам, но оставался тверд в своем намерении продолжать читать свои лекции, он говорит: «Наконец, ко мне приехал Чернышевский 4 и стал умаливать меня не читать, чуть ли не на коленях упрашивал, говоря, что студенты хотят устроить демонстрацию и побить меня. Я стоял на своем, говоря, что не могу отступиться от своего слова» (то есть от заявления, что будет продолжать читать лекции). — «Вы можете сослаться на то, что это слово было опрометчивое, данное в раздражении». — Я не уступал. «Ну, так по крайней мере, поезжайте к Головнину и просите, чтобы вам запретили читать». — «Не могу и этого сделать: я сам хлопотал о разрешении лекций». — «Ну, так я поеду. Дайте мне которое-нибудь из писем, где вам угрожают скандалом». — Я дал письмо, в котором мне угрожали 200-ми свистков и где, между прочим, было сказано: «Смотрите, — вас вынесут насильно, читать не будете». — Чернышевский сам съездил к Суворову и к Головнину и устроил дело так, что мне запретили читать лекции».

В этом рассказе есть несколько ошибок.

«Чернышевский умаливал меня не читать». Тон разговора был вовсе не такой.

«Чернышевский умаливал меня, говоря, что студенты хотят устроить демонстрацию и побить меня». Ничего подобного я не говорил; если б я полагал, что «студенты хотят устроить демонстрацию», я, прежде, нежели ехать к кому бы то ни было с какими бы то ни было предложениями ли, советами ли, поехал бы в заседание комитета студентов, заведывавшего теми курсами, которые были теперь прекращены по решению самого же этого комитета студентов. Он, комитет студентов, решил прекратить лекции; он; те профессора, которые читали лекции, могли и сами считать это надобным; быть может, некоторые из них сами подняли бы вопрос об этом на каком-нибудь собрании профессоров; и быть может, большинство профессоров по собственной инициативе решило бы прекратить чтение лекций; очень может быть; но те из них, которые могли иметь мысль поднять вопрос об этом, — если были такие, то — опоздали взять на себя инициативу. Комитет студентов 5 уж решил, что необходимо прекратить лекции. Профессорам оставалось только согласиться с решением студентов или действовать наперекор ему. — Итак, инициатива решения, принятого профессорами и студентами, принадлежала студентам. Почему они пришли к убеждению, что лекции надобно прекратить? — Потому, что на лекциях происходили бы демонстрации. Комитет студентов не хотел демонстраций; если б он хотел их, ему стоило бы только не прекращать лекций, — и демонстрации происходили бы неизбежно, хотя бы ни один студент не принимал участия в них. На лекциях бывала публика. Публика не считала, разумеется, надобным подчинять себя студентам. Демонстрировало бы огромное большинство публики. Остановить его было бы невозможно никакими усилиями студентов. Потому-то Комитет студентов и нашел надобным прекратить лекции. — Ты не читал тогда лекций. С другими профессорами я виделся в это время редко. Потому, о их мыслях я знал мало. Но тех членов Комитета студентов, которые были в нем руководящими людьми, я видел в те дни часто. И хотя наше знакомство было еще недавнее, я хорошо знал их. Это были люди очень умные и очень благородные. Помимо их намерений, ни один из членов Комитета не захотел бы высказывать каких-нибудь советов студентам. Не говорю уж о том, что постановления Комитета вполне соответствовали их намерениям: они были руководителями его; большинство было всегда за них, без того я и не называл бы их руководителями. Ни один из студентов, сколько-нибудь уважаемый товарищами, не отказывался сообразовать свои поступки с решениями Комитета. Потому, очень неудачно составлено выражение, которое Костомаров приписывает мне: «студенты хотят побить» его. Ничего подобного намерению «побить» кого бы то ни было не могли иметь «студенты». — И нет ни малейшего сомнения в том, что если бы какой-нибудь посторонний студентам человек поднял руку на Костомарова, то «студенты», хоть и не сочувствовали тогда ему, защитили б его; как защитили б и самого злобного, самого презренного из своих врагов.

Далее, по рассказу Костомарова, я говорю ему: «Поезжайте к Головнину и просите его, чтобы вам запретили читать». Ничего подобного я ему не говорил.

Далее: он отказывается ехать к Головнину; — не мог не отказываться, разумеется, когда не было ему предлагаемо это; но так как он отказался, то я говорю: «Ну так я поеду. Дайте мне которое-нибудь из писем, в которых вам угрожают скандалом». Я дал письмо, в котором» и т. д. — Никакого письма он мне не давал. Ничего подобного тому, чтоб он дал мне письмо, я ему не говорил. Никакого письма он мне и не показывал. Потому, я даже не знаю, действительно ли были у него тогда какие-нибудь угрожающие письма, или они только стали грезиться его больному воображению впоследствии времени. Может быть, и были; мало ли случается получать угрожающих писем людям в тревожные времена? Но если и были, действительно, присылаемы ему какие-нибудь письма с угрозами, то уж, конечно, нельзя было бы заподозрить в авторстве их никого из членов студенческого Комитета и никого из студентов, сколько-нибудь уважаемых товарищами. Если были они, то писаны они были кем-нибудь из людей посторонних и Комитету и всем тем студентам, представителем которых был Комитет, то-есть огромному большинству студентов. Но — я не видел ни одного такого письма.

«Чернышевский съездил к Суворову и к Головнину». К Суворову я не ездил. И не говорил Костомарову, что поеду к нему. Не зачем было ехать к нему. Для того, чтобы запретить лекции, достаточно было власти у самого Головнина. Ни в чьем согласии на это Головнин не нуждался.

Итак, приходится мне самому рассказать об этом моем разговоре с Костомаровым, потому что из его рассказа остается, по устранении его ошибок, не очень-то много.

Студенты не хотели демонстраций. Мне было известно это. На лекции Костомарова произошла бы, помимо воли студентов, демонстрация. Это было известно всякому, желавшему знать. Было известно и правительству. Намерения правительства мне не были известны. Но я имел случай убедиться, что оно не желает быть принуждено производить аресты. А демонстрация поставила б его, по его мнению, в необходимость принять меры подавляющего характера. Я решил, что если Костомаров не откажется от своего намерения продолжать чтение лекций, то надобно попросить Головнина запретить ему чтение. Я не могу сказать, что я был знаком с Головниным;— нет, я был человек не достаточно важный для того, чтобы быть с людьми в положении Головнина на правах знакомства. Но мне случалось несколько раз быть у Головнина. Каждый раз, когда я приходил к нему, он принимал меня и терпеливо выслушивал то, что я говорил ему. Я надеялся, что и на этот раз он не откажется принять и выслушать меня.

Но будет ли неизбежно мне просить его о запрещении Костомарову читать? — Запрещать, это было не по душе Головнину. Быть может, у Костомарова достанет рассудка избавить его от этой неприятности, а себя от стыда, в который он залез своим упрямством. Надежды было мало. Но надобно ж было попробовать.

Я уж не был в это время знаком с Костомаровым. Он дичился, робел, когда видел меня. Мне надоело это. И довольно давно мне уж не случалось встречаться с ним. Тем меньше мог я не попытаться теперь урезонить его: быть может, он рассудит, что когда я, не имевший желания возобновлять знакомство с ним, зашел к нему дать совет, то значит дело не может кончиться его отказом принять мой совет; вероятно я поведу дело по-своему, если он не уступит. Прямо с этого я и начал, как вошел в комнату: «Здравствуйте, Николай Иванович; мы давно не видимся; и разумеется, если я зашел к вам, то считаю важным дело, о котором хочу поговорить с вами. Вы хотите читать лекцию. Будет демонстрация. Наперекор воле студентов будет. Они не хотят обидеть вас. Но большинство публики осуждает вас. И вы будете преданы позору публикою». — И так дальше, в этом роде. — «Вы имеете заслуги. Не позорьте себя». — Я говорил долго. — Он отвечал, что он будет читать. — Тогда я стал говорить точнее прежнего о том, какую роль хочет он разыграть. — «Результатом демонстрации будут аресты, процессы, ссылки. Люди, которые устраивают такие происшествия, какие нужны для принятия репрессивных мер, — это агенты-провокаторы. Не берите на себя роль агента-провокатора». На тему «агент-провокатор» я говорил долго. — «Не хочу подчиняться деспотизму ни сверху, ни снизу», — отвечал он. «Студенты объявили, что лекции прекращаются. Это деспотизм. Не подчинюсь деспотизму». На этом пункте засела его мысль, и никакими резонами нельзя было стащить ее с этой умной позиции. — «Не о деспотизме тут дело, а об арестах и ссылках тех людей, которые кажутся вам поступившими деспотически. Демонстрировать будут не они, а в ответе за демонстрацию будут они. Они погибнут, если вы будете читать лекцию». — Он твердил свое: «Это деспотизм; не хочу подчиняться деспотизму ни сверху, ни снизу». — «Хотите губить сотни честных людей?» — Твердил свое одно и то же: «Не хочу подчиняться» и т. д. — «В таком случае, скажу вам: от вас я еду к Головнину просить его, чтоб он запретил вам читать». — «Это деспотизм!» — «Думайте об этом, как вам угодно; но знайте: читать лекцию вы не будете ни в каком случае. То лучше скажите, что не хотите. Этим вы избавите ваше имя от позора. Не будьте человеком, которому запрещено играть роль агента-провокатора; откажитесь от нее сам». — «Нет, б