Анка сидит без движения, устремив мертвый взгляд на прогнившие доски пола.
Некуда и незачем идти, незачем расспрашивать. Ничего ей не найти в черном, богом проклятом городе.
Но отец вырывает ее из тупого одеревенения…
— Поедешь в Н…
И Анка едет. Едет к незнакомой тетке, там, может, легче за что-нибудь зацепиться.
И там на первом же собрании она встречает Анатоля.
Но о работе ни слуху ни духу. Приходится сидеть у тетки, пока ее там держат. Хотя им и самим нелегко.
И она сидит. Бегает по городу, часами выстаивает у ворот заводов и фабрик, ожидает в конторах, забегает в магазины.
И кашляет. Сухо, пронзительно.
— Смотри, Анка, побереги себя, а то ты все хуже кашляешь.
И Анка «бережет себя».
Но туберкулез расползается повсюду. Его порождают бессолнечные закоулки низких комнатенок. Пыль, врывающаяся с улицы в окна подвальных квартир. Сенники, на которых спят вповалку по три, по четыре человека. Душные мастерские. Мрачные заводские цеха. Туберкулезу помогает голод, постная картошка утром, вечером и в обед, рюмка водки, та самая, якобы подкрепляющая рюмка водки, за которую отдают последние одолженные гроши. Он растет беспрепятственно, распространяется все шире. Выглядывает из глаз хрупких детей, смотрит с лиц подростков, с кирпично-красных пятен на щеках женщин. Струится липким потом по впалой груди мужчин. Разливается желтой мокротой, густыми брызгами плевков на выщербленном полу. Сверкает прожилками крови на грязном носовом платке. Звучит в глухом хрипе дырявых легких. Будит по ночам упорным, раздирающим грудь кашлем. Расцветает пурпуром кровотечения.
— У вашего что-то будто грудь слабая? Вы бы присматривали за детьми-то…
— Э… ведь это не заразное. Если которому суждено заболеть, все равно заболеет. Это не переходит.
— Ребятишек ночью бужу, как меня этот кашель схватит, — вот что мне пуще всего досаждает. Зоська, та, как уснет, прижмется ко мне, ровно щенок, и ничего не слышит. А другие — те начинают так метаться, что аж всю меня затолкают.
— Не хочется тебе? Ну оставь, Ясек доест. Дай-ка ложку, пусть подкормится.
— Умойся-ка, Хелька, теплая вода в тазу совсем чистая, только отец помылся.
— Ты смотри плюй куда-нибудь в угол, а то тут я Генка посадила, пусть ползает.
— Что-то я вашего Адольфа давно не вижу.
— Лежит, лежит, милая вы моя. Ослаб весь, грудь болит.
— Чахотка?
— Да нешто я знаю? Туберкулез, говорят.
Солнце. Воздух. Молоко, масло, яйца, вообще усиленное питание.
Тут можно только головой покачать, возвращаясь от врача в темную, пропахшую плесенью сырую комнату.
Где-то существуют будто бы Ментона, Ривьера. Цветущий берег над колышущимся морем. Длинные ряды лежаков на белых верандах. Круглое солнце в стеклах венецианских окон. Золотые шары апельсинов на низких деревьях. Теплый душистый ветер. Лодки со вздувшимися парусами на лазурных волнах.
Или озеро. И белые, снежные вершины над ним.
А то и попросту — лес. Зеленые ели со свисающими к земле косматыми ветвями. Горный поток — то тут, то там белая пена, радужные брызги. Крупные звезды ромашки, кисти иван-чая на серых каменистых пригорках, по зеленым травянистым полянам. Прохладное, освежающее дуновение от крутых скал. И опять белые ряды лежаков.
Но это — иной, иной мир.
…Обостряются черты. Нос на восковом лице вытягивается. Бледнеют запекшиеся губы. И только на впалых щеках горят красно-кирпичные пятна.
— Говорю вам, — ну каждый вечер трясет, хоть что только на себя не надену… Лихорадка, что ли?
— С утра, как встану, рубашку хоть выжми, будто из воды вылез. Говорят, это здорово так пропотеть. Но я что-то очень уж от этого слабею.
— Ну, что доктор сказал?
— А там всякую всячину! Не работать тяжело. А я ведь и так уже пять месяцев не работаю.
— На прогулки, мол, ходить надо. Мне только о прогулках и думать! Как доберешься вечером домой, так ни рукой, ни ногой не пошевельнешь!
— Рецепт дал. Есть у меня деньги на лекарство, как же!
— Побольше есть, говорит. Уж принуждаю, принуждаю себя, — ну ни в какую эта картошка в глотку не лезет..
И так изо дня в день. Туберкулез расползается по всем переулкам. Серым пятном густой мокроты, розовой прожилкой, струйкой крови из запекшихся губ. Растет в закоулках темных конур, в грязи уличных канав, в пыли мостовой. Глубоко, глубоко вдыхают его запыхавшиеся легкие простого человека.
XVII
— Слышали, милая вы моя?
— Какой ужас!
— Бога не боятся, ну вот настолечко не боятся!
— Что только на свете творится и не поймешь!
На лестницах. На крылечках. По кухням, среди смрада пригоревшего сала. Во дворе. Перед лавочкой.
Всплескивают толстые красные руки. Колышутся юбки на бедрах. Вздохи распирают огромные, обросшие жиром груди. На щеках рдеют красные пятна.
— Ну, а старуха-то что же?
— А она, милая вы моя, ничего, ну просто ничего!
— И еще по-прежнему в костел то и дело бегает!
— Стыда нет!
— В уме она тронулась маленько через этого сыночка.
— Такие уж теперь дети пошли, милая вы моя!
— А эта-то… Еще и нос дерет!
— Еще бы! Ходит как ни в чем не бывало! И как их только бог не накажет?
— И-и, милая, накажет еще, накажет! Вот посмотрите, сделает ей ребенка, да и выгонит девку на все четыре стороны, — только и всего. Ну уж срам, можно сказать!
— Лазила, лазила к нему, вот и долазилась! На что похоже, чуть не каждый день слышу: топ, топ — идет! Ну и мать тоже! На ее глазах все происходило, а она хоть бы что! Оно, конечно, парень молодой, всякое бывает, я ничего не говорю, но чтобы этак, у всех на глазах, без стыда, без совести — да это для всего дома позор!
— Спрашиваю вчера у старухи, — говорит, женился, мол.
— Как бы не так, женился! Даже и гражданским браком, — знаете, что на три месяца, и то не поженились! Как же, привез он ее больную на извозчике, пролежала три недели, а потом еще и из комнаты выйти не успела, — оказывается «женился»! Кому другому пусть рассказывают, а я и не таких видела! Распутство одно — и все!
— А может, в конце концов и поженятся?
— Ох, не верю я в это, милая вы моя! Уж когда он и так всего добился, так на что ему сейчас жениться? Раз такая дура, что сама себя не пожалела, так станет он ее жалеть?
Сверху поспешно спускается слесариха.
— Милые вы мои! Эта-то! «Мама» старухе говорит, чтоб мне так святого причастия дождаться!
— Да ну?!
— Что вы говорите?
— Каково?!
— Неужели сами слышали?
— А то нет! Вешаю рубашки на своем чердаке, а они на своем прибираются. Эта и спрашивает: «Мама, говорит, а веревки снять?»
— Ну и что? И что?
— А старуха, будто так и надо: «Пусть, говорит, еще повисят, доченька».
— Господи Исусе!
— Вот, вот, а что я говорила?
— Совсем рехнулась старуха. Вместо того чтобы взять метлу да шугануть, чтобы и духом ее не пахло в доме, так она ее доченькой называет!
— Вот и окажите, как тут богу людей не наказывать? Такой соблазн!
— А конечно, чего же еще от них ждать, ксендз им — ничто, святые таинства — ничто! Так и должно было кончиться!
— Страх подумать, что моя Аида с этакой вот на лестнице встретится! — вздыхает булочница.
Слесариха ехидно щурит глаза, но в последний момент удерживает едва не сорвавшееся с языка замечание. Булочники живут с теми дверь в дверь, всегда можно узнать что-нибудь, так что лучше уж не ссориться.
— И кто бы мог подумать! Такая казалась тихонькая, скромненькая!
— И, милая, такие всегда хуже всего! Человеку, глядя на нее, и в голову не придет, а тут, пожалуйте! Да и какая тут скромность, когда всякий день к мужику бегала!
— Да и не с одним Анатолем она гуляла! Не раз я видела, то с одним, то с другим приходит, уходит…
— А Анатоль-то что же?
— Э, что ему? Нешто вы не знаете, как у них? Все должно быть общее, бабы общие! Как собаки какие хотят жить. Вырастила себе Сковронская сыночка, нечего сказать! Не запрещала ему газетки читать, по собраниям бегать, с кем попало компанию водить, вот теперь и получает! Там ведь все так живут. В бога не верят, так что им?
— Хоть гражданским, что ли, поженились бы.
— А на что? Не лучше им этак, по-собачьи?
— Грех, да и только!
Где-то сверху скрипит дверь.
— Магда, где тебя черти носят, молоко бежит!
Слесариха торопливо вытирает передником сухие руки.
— Иду, иду! Заболталась чуточку с соседками!
— Чуточку! Брешет, брешет — обеда дождаться невозможно… Божеское наказание с этими бабами!
— Ничего, ничего, сейчас будет!
Оставшиеся ближе придвигаются друг к другу.
— Слышали? Вчера опять подрались.
— Еще бы не слышать! На всю лестницу крик был.
Все смотрят вверх на дверь слесаря.
— Ни за что бы я себе такого не позволила, — говорит толстая булочница.
— Еще бы!
— А знаете, к этой, что с улицы живет, опять офицер ходит…
— Вправду?
— Сколько раз видела! Мужа нет, а у нее до полночи свет горит.
— Разводятся, говорят.
— Ой, милые, что же это на свете-то творится! Соблазн, да и только!
И они медленно расходятся по своим квартирам.
— Плюй на все это, Наталка! — говорит Анатоль. — Им надо выболтаться, а то они бы прямо заболели. Что нам до них!
Наталка и не огорчается. Ее лишь сердит, когда вдруг приоткрываются все двери, выглядывают любопытные лица, слышится шипящее перешептывание. И она невольно задирает голову, идя по скрипучей лестнице. Улыбается про себя, когда мимо нее с презрительной гримасой проходит дочка булочника Анда или другая здешняя девица. В этом крохотном мирке покосившегося от старости доходного дома все обо всех известно. Этого не избежишь.
Жена булочника живет с подмастерьем, хрупким, безусым пареньком. Своего хилого мужа она лупит по морде при каждом случае и самовластно правит домом. Но в воскресенье они вместе ходят в церковь. Она — в потершемся по швам шелковом платье, он — в порыжевшем пиджаке. И тогда она, прищурившись, поглядывает вокруг, таща под руку своего невзрачного мужа. Какой ни на есть, а законный!