Никто сейчас не мог вспомнить, кто первый бросил это слово. Оно налетело, как вихрь, пронеслось от деревни к деревне. От барака к бараку. От усадьбы к усадьбе.
Управляющие и приказчики притаились. В усадьбах были наглухо заперты дубовые двери.
Всюду, всюду, по всей земле было одно и то же.
Толпами высыпали батраки. Шли все. Мужчины, женщины — дома оставались только старики и дети. Валом валили по дороге, их ноги крепко отбивали шаг. Волком смотрели они по сторонам, но преград на их пути не было.
Заходили в другие бараки, в соседнюю усадьбу, экономию:
— Выходи!
Люди выходили. Присоединялись к толпе. Шли дальше.
Изредка случалось, кто-нибудь тащил плуг в поле. Или бабы шли с мотыгами, копать землю под картофель.
Их останавливали. Захватывали с собой, точно волна, перед которой ничто не может устоять. И так день, другой, третий. Ноги сами несли человека. Сон не смежал глаз. Мир казался светлым, ясным, даже и в ночной тьме.
Батрак ждал терпеливо. Годами. Гнул спину. Слепил глаза. Опухали его истомленные ноги. Уходили в могилу старые и нестарые. Подрастали дети, — и все одно, одно, горькая батрацкая доля.
Гни спину перед помещиком, перед управляющим, перед приказчиком.
За каморку в бараке, за восемь четвертей плохого зерна, за восемнадцать рублей жалованья. За полоску под картофель и щепки на топливо.
За вздутые от гнилой картошки животы детей. За чахоточный кашель. За морщины на лице в тридцать — тридцать пять лет. За изуродованные ревматизмом суставы.
Тихими, покорными были батраки. Так оно и шло.
А вот теперь кончилось.
Теперь батраки шли по селам. Прямиком через луга. Шумели в лесу, протаптывали тропинки в мокром весеннем мху.
Чтобы увольняли с работы не к Михайлову дню, а в июле, летом, когда дети не померзнут на подводе, когда в глаза не смотрят леденящие глазища зимы.
Чтобы была минутка отдыха, хоть одна в день. Когда можно распрямить спину, отереть пот с лица. Взглянуть на небо, вдохнуть воздух в сдавленные легкие.
Чтобы управляющий с приказчиком, выдавая месячину, не сыпал на весы гнилой картофель и съеденное ржавчиной зерно.
Чтобы управляющий не покрикивал на человека, как на собаку. Чтобы знал, что с человеком надо говорить по-человечески.
Страх охватил помещичьи усадьбы.
Ждала плуга земля. Стояли нечищенными кони, коровы. Кормить их, правда, кормили, грех морить голодом божье творение.
Но куда ни кинь взглядом, всюду на полях глухо, не видно ни души.
Озимые не прополоты, и непаханая земля зарастала сорняками.
По всей стороне бастовали батраки, барачный люд. Твердо стояли на своем.
Не один человек, может, и побаивался. Не один, может, и неохотно пошел на эту забастовку. Не одному, быть может, казалось, что как раз теперь, как раз в такое время легче всего можно снискать господскую милость. Показать помещику, помещице, что вот, мол, он единственный человек, который им верно служит, единственный, которого стоит наградить, стоит поставить выше других.
У другого человека сердце робкое, не знал, чем все это кончится. Предпочел бы, может, синицу в руки, чем журавля в небе.
Или уж так привык, что у него голова выше не поднималась. Привык. При отцах и дедах так было, с чего же теперь будет иначе!
Разные ведь были люди. Были и такие, что особняком держались, общее дело ни во что не ставили. Только бы набить живот, и все тут. Больше им ни до чего дела нет.
Были и господские прихвостни, такие, что, живя среди батраков, работая с батраками, доносили в усадьбу обо всем, что там кому в голову приходило, что язык выбалтывал. Из господских рук за это им нет-нет, а что-нибудь и перепадет.
Но бастовать должны были все.
Никто не спрашивал — хочешь, мол, или нет. Не было так, что кто хочет — бастует, а не хочет — оставайся на работе.
А так: или все, или никто.
И шли все.
Одни ожесточенно, с запекшимся гневом. Другие весело, с уверенностью в победе.
Еще иные — со страхом в сердце: чем это кончится, как обернется для народа.
Но если поглядеть со стороны на толпу — и не узнать батраков. Плечом к плечу, смело, упрямо шли они от усадьбы к усадьбе сплоченной, единой толпой. Тут уж никому не давали раздумывать или прятаться за чужую спину.
Раз ты батрак — борись за свое.
Раз тебя гнетет нужда — требуй своего.
Доконали тебя обиды — кричи о них.
В толпе каждый забывал о своем страхе, раздумье, тревоге. И шел с толпой, словно одно сердце билось у всех.
Но батрак был осторожен. Не доверял.
Он знал, что стоит ослабить вожжи — и в человеке проснется, застучит зубами бледный страх.
И они следили. Следили день и ночь.
Заходили неожиданно на рассвете, когда еще серо на дворе, когда из сонной мглы постепенно выглядывали усадебные постройки и ощипанные придорожные вербы.
Толпой врывались в барачные дворы. Бежали к конюшням. К сараям.
Не скрипят ли где двери. Не взялся ли кто-нибудь за работу, чтобы хоть этот ранний час просыпающегося дня урвать у забастовки.
Бежали в сад, где еще только набухали круглые и продолговатые почки на обнаженных ветвях.
Заглядывали на огород, который обычно в это время уже был полон движения, а теперь лежал мертвый, покрытый неразметенными осенними листьями, сухими прошлогодними стеблями, перезимовавшими под снегом.
Внимательно осматривались, не нарушает ли кто забастовку.
Не польстился ли кто на господские, на экономовы обещания. Хотя ведь всякому известно, чего стоят господские посулы: пока ты нужен, с тобой обходятся по-людски, а когда ты свое сделал — пошел к чертям.
Ожесточился батрацкий люд против тех, кто срывал забастовку.
Больше чем против помещиков, больше чем против экономов.
Те, известно, за свое дело стояли. Защищали свою выгоду.
А уж чтобы трудящийся человек по слепоте, по глупости против собственной выгоды действовал, это никуда не годится. Ведь тут дело не в одном человеке, не в двух — тут интересы всего батрацкого люда во всем Царстве Польском.
Правду сказать, не так-то много было этих штрейкбрехеров. И оттого, что за этим следили, и оттого, что всякому было известно, из-за чего сыр-бор загорелся. Всякий чувствовал, что теперь уж или совсем пропадать, или поправить свою судьбу. Свою, жены, детей. Хоть немного.
Но все-таки случалось. То тут, то там.
Таких гнали, как бешеных собак. Да и что это, как не бешеные собаки, эти люди, которые решились в такое жестокое время пойти против батрацкого дела, за объедки с барского стола продавать батрацкий люд!
За сараями в огороде поймали двоих. Упросила их помещица, сунула в руку одному и другому. У нее пропадала капустная рассада.
Вот они и взялись за эту работу, хоть и бабью. Клевали мотыгами мокрую землю. Там их и накрыли.
Били жестоко. Молча, стиснув зубы.
Ожесточились батраки. Били, вымещая гнев за все. За гнилую картошку в месячине, за обсчитывание, за мучительный восемнадцатичасовой рабочий день.
За глупость, за предательство, за то, что польстились на этот полтинник, за якшанье с помещицей против всего народа.
Нет, им не простили. Так и остались те двое лежать на капустной рассаде с почерневшими лицами, залитыми алой кровью. Рассада уже проросла длинными стеблями, зеленела мелкими листочками. На листочках краснели капли крови, словно капуста расцвела странным, веселым, не капустным цветом.
Поймали в коровнике девушку. Она чистила скребницей рыжий бок большой, откормленной коровы.
Вытащили ее во двор. Задрали на ней юбку, так что обнажились выше колен белые ноги.
Били жестоко. Она только пискнула несколько раз, да так и осталась на пороге коровника, уткнувшись головой в растащенный батрацкими ногами навоз, с задранной кверху юбкой.
Батраки поднялись впервые. И подниматься надо было всем, — если нет, и начинать не стоило.
Всем, хотел ли кто, или нет. Добровольно или под угрозой. Господские подхалимы, помещичьи лизоблюды — все принуждены были идти. Раз все, так все. Все равны, за всех идет борьба.
Толпа росла. Из бараков приливали все новые волны. Первые забастовщики могли теперь и разойтись по домам.
Но Кшисяк остался. Уперся. Ему все казалось, что, если его не будет, если он недосмотрит, они заколеблются, их обманут, они прозевают самое важное.
И он шел все дальше. У него болели глаза от бессонницы, их жгло, будто засыпало мелким горячим песком. Пальцы вылезли из сапог, разлезлась соломенная стелька, заплаты и гвозди натирали ноги. Пересыхало в горле от жажды, от голода втянуло живот. А он все шел.
Они оставляли по экономиям пикеты для наблюдения, чтобы никто не брался за работу.
Случалось, что они находили уже пустые бараки. Видно, их обитатели, никого не дожидаясь, сами двинулись защищать батрацкое дело.
Приходили люди из дальних сторон, посылали нарочных за десятки деревень. Но всюду было одно и то же.
Двинулся батрацкий люд. Был он долгие годы, словно темная, тинистая вода. Плыл, втиснутый в узкое, грязное русло!
А теперь прорвался весенним половодьем, шумной, буйной волной. Вышел из берегов. Седой пеной, водоворотами, напором волн, прорывающих плотины.
По усадьбам совещались.
Помещики съезжались молчком, тайком, чтобы не раздражать людей. Такое уж пришло время, что у господ мурашки забегали по спине.
Совещались, занавесив окна. Украдкой, потихоньку, шепотом, чтобы не разнеслось, не стало известно, не упало, как камень, в волны народного гнева.
Совещались, беспомощно разводили руками.
Куда только удавалось проехать, откуда только приходили письма, вести — везде одно и то же. Не уцелел ни один островок. На тех, кто сопротивлялся, народ поднимался с дубинами и вилами.
А земля дымилась весенним паром, ожидала пахоты и посева.
Помещики долго совещались. Ведь были еще стражники. Были войска.
Кшисякова помещица не вызывала войска. Но бывали и другие случаи.
Помещики отыскали себе крепкую защиту. Нашлось средство против польского батрака — его нашел польский помещик. Выносил его в своем патриотическом сердце, не поколебался.