И он не дожидался. Брался, как за пахоту: сперва вонзить в землю лемех, крепко налечь руками на чапыги. Откидывать в сторону гладкие пласты земли, следить, чтобы борозды тянулись ровно, как полагается. Не слишком узкие и не слишком широкие.
Вот так и с этим.
Еще не слетела последняя бляшка с австрийской шапки, еще не всем было ясно, как все это будет, еще не опомнились офицеры, жандармы, императорские чиновники, а мужик уже взялся за работу.
Были созваны собрания по волостям. Шли все. Деревенские и барачные. Огромной толпой. Все вместе. Сообща держать совет о сегодняшнем дне и о завтрашнем, о мужицком деле, об этой новой родине, что явственно вставала перед ними из осенних туманов, из ноябрьских дождей.
Милиция. Чтобы был порядок. Красная повязка на рукаве. Потому что эта новая родина была красная, поднималась под красным знаменем.
А порядок должен быть, чтобы этот великий час не пропал даром, не растворился в пьяных голосах, в неразумной радости, которой нет никакого удержу. Чтобы не вылился в месть, ведь легко могло и это случиться.
Волости сразу взяли под контроль все, что оставляли отступающие австрийцы. Лес — чтобы он не стал бесхозяйным имуществом, чтобы не был истреблен, вырублен жадными руками.
Он не был ничейный. Крестьянский стал лес, лес новой родины. Пригодится еще.
Ставили охрану. У брошенных в смятении усадеб, у кладовых, амбаров и складов.
Общее было богатство, не твое и не мое, и никто не имел права истреблять его.
Кое-кто роптал, им бы хотелось не того.
Многие рассуждали так: кончилось господское время, теперь бы и попользоваться. В лес, с топором и телегой, губить, не глядя, молодое ли дерево, старое ли, может еще постоять или время рубить его. Или в амбар — мерить меркой зерно, сыпать золотой струей в мешок, тащить в избу.
Некоторые засматривались на военных лошадей. Ни у одного из них за всю жизнь своей лошади не было, всю жизнь только чужих обряжал.
Или хотя бы и оружие. Огромными грудами оно лежало в казармах, в закоулках складов. Лежали штуки сукна, толстые, теплые, каких давно никто не видел. Брать! Не одни глаза разгорались, не одни руки протягивались, не один голодный рот разевался на все это добро, которое осталось теперь без хозяина, без стражника, — бери, кто хочет.
Но крестьянский мир сказал — нет. Кто завладеет этим? Все. Самые богатые хозяева в деревне, у которых всего хватало, и последний батрак, которому нищета провела глубокие морщины на лице, пригнула спину, вдавила грудь. Это общее достояние. Оно понадобится.
На страже стояла мужицкая охрана. Сурово, бдительно, как положено. Родная жена и та бы не вынесла ни полгарнца ржи из охраняемой кладовой, родному отцу не удалось бы срубить елочку в охраняемом лесу.
Так было дело поставлено.
И еще одно постановил мир — все входят в крестьянское общество, все должны с ним считаться. В это горячее время не спрашивали, кто из деревни, кто из бараков. Все состояли в обществе. Оно охватило всех. И вот общество постановляло, кто должен остаться дома, а кто идти в армию. В ряды рабочей, крестьянской армии, как было сказано в манифесте.
Не всем это нравилось. Кое-кто и морщился. Иной парень рвался из дому. Его манила война. Грезилась военная форма. А другому, наоборот, хотелось остаться дома. Жаль было бабы, ребенка.
Но воля была не его, а мира. Мир решал. Кто нужен дома, кто в волости, кто в милиции. А кто принесет бо́льшую пользу новой крестьянской родине, участвуя в войне.
И слушались. Думалось, что никто не станет противиться. На всем свете, как было сказано в манифесте, приходит к власти трудовой народ. Стало быть, надо брать в руки власть и здесь. Своя это власть, установленная по своей воле, а не по чьему-то приказу.
Вот всякий и подчинялся воле крестьянского общества, нравилось ему это или нет. Чтобы никто не мог сказать, что в это горячее время, когда некому было указать им дорогу и втолковать, как оно должно быть, мужик не сумел распорядиться своей судьбой, своей участью.
Притихли, притаились усадьбы и городские господа.
Ни слуху ни духу о них не было во все эти первые, полные подъема дни.
Казалось, что уж теперь-то их дело пропало. Они трепетали. С холодным потом на лбу, с побледневшими лицами читали манифест.
Но ничего не происходило. У мужика не было ни времени, ни охоты пачкаться в господской крови. Да и надобности не было. Все шло по справедливости, по порядку. Всякому — что ему полагается. И никто не жаждал мести, всякому хотелось одного — справедливости.
Господа очнулись от первого испуга. Потихоньку, помаленьку приступили к своей кротовьей работе.
По деревням, по баракам поползли глухие вести. Какие-то темные слухи, ловко, неведомым путем распространяемые кем-то между простыми людьми.
Но мужик не верил. Он знал свое. Хорошо знал, кто стоит за него, а кто его враг.
Стало ясно лишь одно, что и сейчас не так-то легко рабочими руками строить родину.
Люди стали собираться. Обсуждать сообща. Как подгрызает червь корешки только что посаженной молодой яблоньки, так подгрызал господский, помещичий сговор молодую родину. Надо было защищаться.
Уж на что, кажется, молчалив был всегда Кшисяк, а теперь и он стал драть глотку.
Мало когда видели его за работой. Но время было такое, что никто не смел подгонять его.
Мало видела его и Магда. Иной раз он и ночевать домой не приходил.
Говорил с батраками. С крестьянами из деревни. Говорил по всем баракам, по всем деревням. Ездил в город.
То же самое и Антон. Хоть уже стар был.
И вот в торговый день, как раз в ярмарку, когда и деревенских и батраков тьма была в городе, — к возам, которые стояли в боковой уличке у площади, примчалась с криком Тереска…
— Люди, чего вы смотрите, ведь Антона жандармы в тюрьму забрали!
Сделался переполох. Кинулись все, и о лошадях никто не вспомнил.
Все, даже бабы бежали к комендатуре.
Неслыханное было дело. Людям вдруг показалось, будто вернулись старые времена, будто в городе снова заправляют русские или австрийцы.
— Кто видел? — угрюмо расспрашивали они на бегу с трудом поспевавшую за всеми Тереску.
— Да ведь… — едва переводя дыхание, рассказывала она, — да ведь Ясь Пайонк с ним был, он говорит…
Когда они пришли, у комендатуры собралась уже большая толпа. Как обычно, в город, на ярмарку, со всех сторон сошлось и съехалось много народу. А уж особенно в нынешнее время, когда все кипело, клокотало, когда все налаживалось сызнова. Теперь и в рабочие дни крестьян и батраков собиралось в городе несметное множество.
Антон роздал солдатам стоявшего в городе гарнизона листовки. Те самые, что ходили по всем деревням. Ничего в них, в этих листовках, не было, кроме того, что было написано и в манифесте. Каждое слово — правда.
А жандармы арестовали Антона.
Толпа у комендатуры все росла.
Люди кричали, грозились. Раздавалась ругань.
И вдруг щелкнул выстрел.
Антон в это время уже выходил из комендатуры. Жандармы не решились задержать его. Слишком много народу собралось.
Никто не знал, кто выстрелил. Но жандармы тотчас направили на толпу винтовки. Грянул залп.
Магда вскрикнула, словно с нее кожу сдирали. Сын старого Томаша, Ясь, который стоял рядом с ней, только взмахнул руками, закружился на месте и рухнул в толпу. Из простреленной головы кровь брызнула Магде в лицо.
И тут началось вовсю.
А со всех улиц, из пригородных домиков, из казарм уже бежали солдаты. Свои. Товарищи по военной организации.
Не один из них перед изгнанием немцев в последнее горячее время ночевал у батраков. Не один залечивал раны в барачных каморках. Не один прятался от австрийцев в усадебных сараях, с ведома и при помощи батраков.
Началась свалка. Гремели выстрелы. Батраки взвалили Яся на телегу. В глухом молчании везли его к себе в бараки.
Было тихо. Даже бабы не плакали.
Кшисяк шел тут же за телегой. Глядел, как на каждом ухабе вздрагивает мертвая голова Яся, как она колотится о телегу.
Ему вспомнилось, как Ясь первый кинулся разоружать австрийцев. Как весело, с какой радостью шел он на это! За родину.
— Как же так? — сказал он вслух.
Но никто не откликнулся. Люди были мрачнее, чем на обычных похоронах. Шли, не поднимая глаз от земли.
И говорить не хотелось. На похороны Яся сошлась такая толпа, какой никто и не запомнил с испокон веков. Со всех деревень, из города. Кладбище вытоптали так, что пономарь только за голову хватался.
— Что же теперь будет? — спрашивала Магда, глядя в мрачнеющее с каждым днем лицо мужа.
— Нет, не так нужно было делать, не так.
— А как же?
— Кишки выпускать, вилами колоть сукиных детей, красного петуха пускать!
— Господи Исусе!
— Не ори! Увидишь — либо они, либо мы. Нет нам места под одним небом.
Магда взглянула на серое, такое обыденное осеннее небо.
Оно простиралось с запада на восток, с севера на юг, как всегда, как обычно. Огромным колоколом покрывало землю. Как же это так, чтобы не нашлось места? Как говорит Ясек — под одним небом.
Она удивилась, глубоко опечалилась.
Магда ни к кому не питала злобы. Даже к помещику. Даже к управляющему. Пусть бы себе жили под одним небом. Лишь бы только Павлу и Зоське было что есть. Лишь бы только хоть клочочек земли, чтобы поставить избу, как тогда говорили перед бараками.
И как Ясек рассказывал.
Не хотелось верить, но было ясно как на ладони: усадьба не хотела уступать. Не хотела ничего выпустить из рук. Усадьбе жилось хорошо. И она хотела оставить так на вечные времена.
Из уст в уста передавались нелепые слухи. Их повторяли, преувеличивали, создавая чудовищный, наводящий ужас призрак.
Но все было ясно как на ладони.
Помещики, всякие господа сговаривались, как когда-то в забастовку. Договаривались между собой сначала тайком. Потом — все смелее, когда убедились, что цепы не обрушиваются им на голову, вилы не вонзаются в живот.