Том 1 — страница 43 из 49

И Бигу подробно посвятил его в план. Он сказал ему, что за юго-восточной стеной Пер-Лашеза есть вход в подземелья Парижа. Длинным канализационным туннелем можно пробраться до Сены.

— Ну, мальчишка, теперь ты все видел! — Ламарк сжал голову сына ладонями рук. — Значит, так. Вот это и помни.

Он будто сдавал сыну свою жизнь.

Левченко стоял тут же, заложив руки за спину.

— Побеждает тот, кто убеждает противника в поражении, — глядя в землю, будто оправдываясь перед будущим, сказал он. — Мы разбиты не потому, что не правы. Нас мало. Твое поколение вернется к нашему опыту. Вас будет больше. У вас будет партия. Возьмите с собой этого мальчика, — обратился он к Буиссону. — Позаботьтесь о нем. Вы слышите, что я вам говорю?

Страшный грохот, шедший сквозь землю, зашатал склеп. Он хрустнул в углах и стряхнул с себя штукатурку.

Когда голова Ламарка почувствовала на себе солнце, глаза открылись сами, без приказания мысли.

Высоко занесенным дымом клубилась тишина. Плоский, почти невидный труп Ла Марсельеза будто наполовину вошел в землю. Факел в его наотмашь откинутой руке палил сухую затравевшую землю между могильных плит.

Она занималась исподтишка, но бойким и хлопотливым огнем.

Маляр Растуль, задерживая последний глоток дыхания в груди, писал углем на могильной плите: «Не ищите нас среди мертвых!»


1932

НА ВОСТОКЕРоман

Если вздохнуть всем народом, ветер будет.

Если топнуть ногой о землю, землетрясение будет.

Китайская пословица

Часть первая1932

Глава первая

Май

Самолет шел из Москвы на Восток.

1

В майское утро 1932 года на маньчжурской границе, южнее озера Ханка, произошло обыкновеннейшее в этих местах событие. Советский пограничный патруль на реке Санчагоу услышал крики с маньчжурского берега. За неширокой, начинающей пениться после весенних дождей речушкой показался японский обход.

Пятеро оборванных китайцев, с руками, связанными на спине, шли впереди обхода, выкрикивая песню. Выстроив их на деревянной пристаньке, спиной к реке, японский унтер встряхнул в руке маузер и, выстрел за выстрелом, всадил четыре пули в четыре глаза по очереди. Когда он вел руку к пятому китайцу, тот — самый маленький ростом — присел и бросился в воду.

Японцы забеспокоились, что-то покричали между собой и долго стреляли в реку, показывая на плывущие коряги и мусор. Потом они засмеялись, унтер их что-то прокричал на советский берег, показывая на маузер и на реку, — и удалились.

Стоял долгий, похожий на белую ночь, рассвет уссурийской ранней весны, слегка подрисованный низким неярким солнцем. Рисунок дня был намечен, но еще не заполнен красками. Не торопясь, вплывали они в контур равнин, сопок и неба…

Трое советских пограничников шли вдоль реки, не замечая времени. Дойдя до большого затона, прилегли. Утро давно прошло. Синие и голубые горы цвета моря и невысокие ладные сопки, раскрашенные полевыми цветами, каждая в особый цвет — белые, и розово-красные, и розово-фиолетовые, и розово-черные, — сияли, похожие на выдумку, на синих, голубых и зеленых равнинах.

Приближалась пора дождей, и воздух после полудня становился весомее, сырее, выделяя острый травяной запах. У прошлогодних гнезд суетились птицы. Где-то близко, за горизонтом, прорисовывались дожди. Река уже несла их в себе с верховий, заполняя протоки, старицы и самые крохотные лунки невдалеке. Поля у реки казались дырявыми, блестя сквозь траву овалами свежих луж. Напившись вдосталь, повисал расслабленными ветвями прибрежный кустарник, и крошился в реку размякший, обсосанный водой берег.

Тишина границы была дика. Ни один звук не пробивался сквозь нее.

Пограничники шли тропой в густом кустарнике; с того, не нашего, берега за ними следил головастый китайский мальчишка; потом они прилегли за бугром.

— Значит, скоро и до нас доберутся, — сказал Тарасюк, начальник дозора. — К осени надо ждать.

Там, где кустарник переходил в невысокий дубовый лес, у дороги к райцентру, к пограничникам подошел Василий Пименович Луза, старый партизан и охотник из маленького колхоза у самой границы.

— Видел историю? — спросил его Тарасюк.

— Видел, — ответил Луза.

— К осени надо ждать и у нас… Японец — что саранча.

— Кабы не раньше. Вчера из Георгиевки на ту сторону кулаки наши — Козуля с семьей да Воронков с тремя зятьями и с братом — подались. Заходили ко мне, прощались. «Ты, говорят мне, тоже долго не думай, уходи, куда успеешь; жить тебе все равно не дадим, как и ты нам не давал. Колхозы твои, говорят, скоро по ветру пустим». Слышишь?

— Вот еще новое дело, — вздохнул Тарасюк. — И ушли?

— А что ж я сделаю? Ясно, ушли. Японец стоит, рукой им машет… Чего ж не уйти?

Дня через два, ночью, пес Банзай коснулся лапой тарасюкова плеча, когда тот лежал в дозоре, и осторожно повел его к реке… Волоча за собой кашу мокрой подгнившей травы, пены и сора, головой вперед вползал на берег первый труп, за ним, покачиваясь, три сразу. Касаясь один другого, они лезли на низкий берег вместе с волной, облизывающей песок. Мокрая трава прикрыла их лица, оставшиеся в воде такими же заскорузлыми, грязными и будто опухшими, какими они были при жизни.

На холме, похожем на лежащего тигра, рядом с погранзаставой, вырыли в тот же день могилу и обтесали дубовый сруб наподобие обелиска. Вечером пришли китайцы из ближнего села и торжественно похоронили четыре черно-синих, вздувшихся трупа с продырявленными черными лицами.

Оркестр, не видный с заставы и берега, играл похоронный марш.

С того берега смотрели японцы.

Обелиск на подставе из камней вышел величественным. На лицевой стороне его, обращенной к Маньчжурии, раскаленным гвоздем выжгли:

МОГИЛА ПЯТИ РАССТРЕЛЯННЫХ ЯПОНЦАМИ
ЗА СВОБОДНЫЙ КИТАЙ
5 МАЯ 1932 г.
ИМЕНА НЕИЗВЕСТНЫ

А дня через два в полевом шалаше колхоза «25 Октября» объявился пятый, маленький юркий китаец в окровавленном ватнике. Василий Пименович Луза, идя из колхоза на станцию, нашел в полевом шалаше маленькое грязное тело и остался ночевать с ним.

Майские ночи на Дальнем Востоке дождливы. Они осенне темны, и по-осеннему грузно, низко небо, дождям нет конца. В шалаше было тесно от темноты. Темнота и тишина стояли вместе и были чем-то одним. Тело китайца сливалось с этой темной тишиной, и Луза много раз касался рукой головы китайца, чтобы проверить, тут ли он.

Не скоро выступило из черного ночного дождя серое лицо китайца с острыми блестящими скулами и большим тощим ртом. Оно смутно просвечивало сквозь тьму, как раковина сквозь глубокую воду.

Но долго не показывались, не объявлялись глаза. Их увидел Луза, когда совсем рассвело. Дождь налил глазные впадины до краев, и каждая новая капля громко подпрыгивала в них, — но человек спал. Сон его был подобен смерти, почти без дыхания.

В полдень китаец проснулся. Луза поставил перед ним еду: кусок черного хлеба и банку консервов, но человек снова уснул. Он спал весь день, и вечер, и ночь до рассвета. Луза сидел с двустволкой у ног, мурлыча песню.

Он думал, что незачем было ему оставаться ночевать в этом дырявом, холодном шалаше и ничего б не случилось с ним, не размяк бы он и не заболел и не заблудился в дождь, если б прямо из колхоза прошел до районного центра. Но шла весна, пустынная, как море, и дикая, как море, — и Луза поддался весне.

Все закричало в природе, раскрылось, все задрожало — дождь, дождь! И Луза, вместе со всей природой, захотел дождя, одиночества.

Раздвигая траву, прополз, прячась в норы, маленький местный ветер, летающий вместе с пчелами, загалдели птицы, повела стеблями трава и оперлась о сухие, еще холодные корни.

Ну, лей, дождь, лей!

И он ударил, сначала легонько, косым пробным ударом, а потом с размаху. Выйти было уже нельзя, дождь заслонил расстояния, земля стала скользкой. И тогда Луза остался, развел костер из прошлогоднего сушняка, закурил трубку и почувствовал себя очень счастливым в одиночестве, что часто бывает с людьми и никогда не объяснимо как следует.

Под свист дождя он с удовольствием разворошил память и стал вытаскивать из нее приятные картины жизни: какую-то ярмарку в детстве, на Украине, потом встречу с одной партизанкой и разговор с ней, от которого всегда сводило грудь, хотя он не помнил, о чем шла тогда речь.

Но китаец нарушал одиночество. При нем ничего не налаживалось, мысль поминутно бросалась к другим делам.

А маленький окровавленный человек, проспав ночь, спал и утро, до полудня. В полдень открыл глаза.

— Надо чека ходи, — сказал он довольно сознательно.

И Луза удивился: кто бы это мог быть?

Китаец прихрамывал, щупал бока и отдыхал через каждые сто шагов. На заставе его тотчас узнали — это был пятый. Кривя рот, он стал раздеваться при всех, кланяясь окружающим и пожимая им руки, как старым знакомым.

— Одна-три палка здесь нету, — сказал он, ощупав бока. — Мало-мало пропал.

Голова у него была в худшем виде. Пуля вспорола кожу от левой брови до темени, кожа раскрылась широким жолобом с белыми краями.

Видя, что это человек свой, партизанский, Луза заговорил с ним. Он знал по-китайски, но говорил в крайнем случае.

— Мы вот его даже на красную доску записали, — торжественно сказал Тарасюк. — Отдали последнюю честь.

Китаец прошел к обелиску, одобрительно щелкнул языком и сказал очень вежливо, но решительно:

— Меня надо вычеркнуть, пожалуйста. Сейчас надо вычеркнуть.

Он остался очень доволен, когда раскалили гвоздь и с великими ухищрениями исправили пять на четыре.

— Торопиться нет, — резонно сказал он, кланяясь и пожимая всем руки.

Из-за реки глядели японцы.

2

Луза отправлялся в город по партизанским делам. От колхоза до районного центра, тропами меж сопок, было два часа ходу.

Тишина приграничных дорог была изнурительна, ее было больше, чем нужно. Казалось, что на земле еще не родились люди. От тишины этой заболевала голова.

…Вечером того же дня, в поезде, Луза встретил чекиста Шлегеля, старого товарища по партизанским годам. Тот возвращался из тайги на Нижнем Амуре, где только что заложили город. Луза не знал ничего о закладке города и ехал, мрачно посвистывая в лад своим невеселым мыслям.

— Был Дальний Восток, и нету Дальнего Востока, — говорил он Шлегелю. — Взяли людей и пораскидали по белу свету. Зарецкий, командарм партизанский, нынче тайгу рубит; Янкова сунули завхозом в кооперацию, а Гаврила Ефимович Янков был рубака, хоть и старый годами… А давеча приехал ко мне инженер. Воздух, заявляет, запрем. Как же это так? — говорю. Ну, поговорил, как водится, и уехал. А на переднем плане большая ерунда происходит…

И он рассказал историю расстрела и описал пятого китайца с разорванным лбом.

Шлегель слушал внимательно и переспрашивал. Пятый китаец мирно лежал в областном госпитале, и Шлегель только что побывал у него.

— Брось ныть, — сказал он. — Самого бы тебя голыми пятками на горячие угли… Заладил мне: тишина! запустенье! А сам края не знаешь. Нечего удивляться, да, да! Поезжай по краю, погляди, что делаем, погляди, куда скакнем. Дальний Восток, брат, только начинается.

И оба они замолчали. Луза думал о маленьком китайце и партизанах, а Шлегель думал о человеке, который вот уже седьмой раз в течение месяца безнаказанно переходит границу и зовут которого то Шабанов, то Матвей Матвеевич, то Мурусима. Этот человек был сейчас в нашей стране и собирался возвратиться в Маньчжурию.

Шлегель нагнулся к Лузе и сказал ему:

— Если душа горит, приходи ко мне, дам дело. Тебя тишина заела, а никакой тишины, брат, нет. Это болезнь у тебя. Глядишь, как дурак, — тишина! А ее нет. Вот в тишине-то…

И он не удержался, рассказал о человеке, не то Мурусиме, не то Матвее Матвеевиче.

— А ведь он, вернее всего, через твой колхоз ходит к нам, где-то в твоих местах пробирается.

— Если через меня ходит, так в последний раз прошел, — торжественно сказал Луза, а Шлегель отвернулся от него и злобно вздохнул.

Он только что сделал три тысячи километров по воздуху, двое суток валялся в охотничьем чуме и теперь возвращался к себе домой в неудобном, переполненном поезде.

Вид спящих людей утомлял и раздражал его. Храп соседей действовал на него, как зевота, — он тотчас погружался в дремоту, мурлыкая носом. Но спать сидя он не любил, прилечь было негде, и, чувствуя, что отдохнуть никак не удастся, он стал разрабатывать в уме одно очень темное, запутанное дело.

На стройке у Зарецкого третий месяц проваливались планы. Зарецкий был человек известный, старый уважаемый партизан, но недалекий и чванливый работник. Все свои неполадки он сваливал на центр и кое в чем был действительно прав. Заносчивость Зарецкого очень путала дело. Очень! Было что-то такое во всех прорывах на стройке, что никакими формальными оправданиями не уяснялось. Шлегель закрыл глаза и стал мысленно ревизовать стройку, допрашивать ее работников. Постепенно сонливость проходила, голова становилась веселой, и на лице появилась спокойная, немножко ироническая улыбка.

Поглядев на Шлегеля, никто б не сказал, что человек этот не спал две или три ночи, не будет спать, наверно, и завтра, что он умеет из двадцати четырех часов любых суток выжимать для бодрствования часов до восемнадцати, до двадцати, «не теряя формы».

Шлегель был старым чекистом — любил хорошо выглядеть. Тонкая рослая фигура его казалась мальчишеской. Лет после тридцати двух талия исчезает у делового человека, но у Шлегеля она — девичья. Ноги худощавы, даже, пожалуй, тонки, по сравнению со всей фигурой, и щеголеваты. Он ими ловко работает. Руки крепки, спокойны, могучи. Одет он чисто и ловко, может быть даже несколько франтовато, — хоть сейчас на парад. Глядя на него, можно подумать, что человек едет в отпуск.

Поезд шел нехотя. На станциях поезда стояли подолгу. Их отправляли по очереди. Обалдевшие от долгой езды пассажиры сватались к одиноким женщинам. Другие говорили безумолку о политике, о близкой войне, о том, что Сталин велел оборонять Дальний Восток до последней капли крови, о пятилетке и новых строительствах, которым не было счету.

Тридцатый год, рождавший первые заводы пятилетнего плана, докатывался сюда спустя полтора года.

В вагоне и на станциях спорили о заводах, подмигивая и щелкая языками.

Рабочие говорили на условном языке: Риддер, Свирьстрой, Стальгрэс, Сельмашстрой, Челяб, Магнитка, Ха-Тэ-Зэ, бесклинкерный цемент, Березники, отказчики, функционал, социалка. Они были во власти новой стихии — пятилетки. Она управляла их судьбами, их воображением.

Пьяный охотник, слушая о коммунах в тайге, весело кричал в пространство:

— Деньги вместе, счастье врозь! Ты совесть дели, а семь рублей шесть гривен я с тобой делить не буду, — и хлопал по плечу худенькую девушку, молчаливо прикорнувшую напротив него.

— Верно я говорю? Вы мужняя или как?

— Нет, я не мужняя, не трогайте меня, — просила девушка.

И охотник весело и озорно хлопал ее по ноге.

— Всю Сибирь проехала, — удивлялся он, — а замуж не вышла. На пять! Беру с полной гарантией. На пять! Цепляйся!

Он, конечно, шутил, но девушке стало жутко. Всю дорогу она только и слышала о женитьбах, будто весь Дальний Восток обзаводился семьями сразу, в один замах.

Шлегель уступил девушке свое место.

— Из Москвы? — осторожно спросил он, оглядывая ее лицо, до странности привлекшее его.

Лицо девушки было, заметил он сразу, крупнее, чем следовало по ее фигуре, и рассчитано на смуглую кожу и торжественную осанку, а не на голубые маленькие глаза и бледность северянки. Казалось, что девушка эта больна, что она похудевшая, — а не просто худая, побледневшая, — а не просто светлая. В лице ее, да и во всей фигуре, сталкивались два типа и, не умея поделить ее между собой украдкой или уступить один другому, грубо и небрежно соединяли северную неуклюжесть с южной тонкостью и озорством.

И вместе с тем облик девушки был необыкновенно привлекателен. Шлегель подумал, что в ее натуре всего, что нужно, или наполовину меньше, или наполовину больше, и что такие люди необузданны даже в мелочах.

— Да, из Москвы, — осторожно ответила девушка.

— На работу?

— К родственникам. На лето.

— Учитесь в Москве?

— Да. Океанограф.

— Рыбу, значит, производите? — иронически заметил Луза и спросил участливо: — Мама-то ваша во Владивостоке?

— Да.

— А кто такая, извиняюсь?

— Хлебникова, Варвара Ильинична. Слышали, может быть?

— Ой, боже ж мой! Да вы не Олечка будете?

— Да, Олечка.

— Шлегель! — закричал Луза, хотя чекист сидел рядом. — Варюхина дочка, вот она! Смотри, какая аккуратная барышня получилась!

Девушка смутилась и, покраснев, отвернулась к окну.

— Какой цветок произрос! — покачал головой Луза. — А ведь двадцати годов вам еще нет, это я твердо знаю.

Он хотел было рассказать, где и при каких обстоятельствах она родилась, но Шлегель моргнул ему, и Луза, кашлянув, спросил девушку о Москве, а потом, видя, что Шлегель не сводит с него глаз, рассердился и стал вслушиваться в беседу каких-то молодых ребят у окна.

Рассказывали о шестистах комсомольцах, мобилизованных куда-то в тайгу.

— На мужика комсомол сажают, — говорили в вагоне, — не та кость.

— Верно, мобилизовали шестьсот? — спросил Луза.

И Шлегель молча пожал плечами, хотя и знал, что мобилизовали, но говорить о том было рано.

Он возвращался сейчас из этого самого таежного угла, куда можно было добраться лишь по Амуру и воздуху, где три дня прожил в палатке, над которой комсомолец навесил плакат:

«До ближайшей железнодорожной станции шестьсот километров».

Это было начало города, неизвестного стране. Сюда не ездили в гости и не писали писем. Шлегель сам еще едва понимал, почему его начали строить в этой отдаленной глуши, в глухом таежном океане, вдали от дорог и заводов.

Шлегель отвез первый отряд — шестьсот комсомольцев — и теперь кружным путем возвращался обратно.

В декабре прошлого года приехал к Шлегелю из Москвы гость. Стояли морозы. Гость приказал снарядить самолет на север и, просмотрев планы закладки города, сказал твердо: «Город начнем вот здесь», — он постучал пальцем по карте, по тайге на Нижнем Амуре. Этого варианта среди предложенных краем на утверждение еще не существовало. То был план Москвы, новый для здешних людей.

Шлегель вылетел на север вместе с московским гостем и молчал всю дорогу, не понимая, как возник московский вариант и откуда Москва знает в точности, где следует строить.

— Ну, как находите? — спросил он приезжего, когда они доползли до засыпанного снегом поселка в нижнеамурской тайге.

Тот поглядел вокруг промерзшими глазами.

— Как мы и предполагали, вполне подходяще, — сказал он. — Места чистые, сюда сам чорт не доскачет.

— Глуховато, — заметил Шлегель, — от всего далеко.

Гость засмеялся:

— Это сейчас так, а через десяток лет в самый раз получится. На рост надо шить, на рост…

Взяв Шлегеля за пуговицу кителя, он с необыкновенным знанием дела набросал перспективу развития Дальнего Востока в целом и по отдельным районам. Нефть Сахалина, уголь Сучана, рыба Приморья, золото Колымы, заводы, города, прииски, лаборатории, институты, корабли, экспедиции замелькали в его коротком рассказе.

— Обстановка диктует нам быстрые темпы. Цека и лично Иосиф Виссарионович с особым вниманием приглядываются к вам, товарищи. Учтите это.

Шлегелю стало как-то неловко от сознания собственной отсталости.

— Делаем все, что возможно, но, повидимому, далеко еще недостаточно…

— Все, что от вас требуется, — это расти, — сказал приезжий. — Человеческий организм растет даже во сне, вот так и нам с вами надо в работе.

Через десять — пятнадцать лет Дальний Восток должен превратиться в передовой участок во всех решительно отношениях, — и повторил еще раз, — во всех, решительно во всех отношениях! Ничего не поделаешь — Тихий океан рядом.

Шлегелю приказано было с первым весенним пароходом доставить сюда людей.


В начале мая на Среднем Амуре был еще лед. Пароходы, треща бортами, медленно двигались по течению.

С береговых нанайских стойбищ кричали дети, выли изголодавшиеся псы. Заслышав рокот оркестра, миллионы птиц стремглав улетали в тайгу. Через трое суток с парохода увидели село из тридцати дворов. За селом, круто отступив его, начиналась тайга.

Оркестр заиграл «Интернационал», люди выстроились в колонны и раскрыли трюмы пароходов.

Был вечер. Разожгли костры. Шестьсот человек запели, спугнув птиц и ночь. Ящики, бочки, машины, палатки быстро устилали холодную бестравную землю. Остроумно комбинируя ящики с палатками и машины с фанерными щитами, завхоз Янков молниеносно создавал учреждение за учреждением. Он писал мелом «ЗРК» на лачуге из макаронных ящиков и «Ячейка ВЛКСМ» у низкого логова между бочками.

Завхоз писал над палатками и шалашами, сооружая общежития и землячества: «Одесса», «Москва», «Нижний», «Тифлис», «Ленинград», но верхоянский ветер нес мокрый снег и колкий дождь, он тушил костры и смывал остроумное творчество завхоза. Города, идучи спать, перепутались. Одесса теснила Архангельск, Тифлис спорил с Киевом. Сна не получалось, и всю ночь шестьсот человек пели, разгружали трюмы, жгли костры и грелись рассказами, лежа в лужах воды, под мокрыми брезентами и мокрыми одеялами. К утру вода стала теплой и уютной от человеческих тел.

На рассвете все было чисто вымыто в новом городе — люди, одеяла, ящики, головешки костров. Проснувшись, люди разбились на партии — валить леса и пробивать тропы от берега в глубь тайги. Фрезеровщики и токари, качая головами, взялись за корчевку пней. Счетоводы пошли засыпать болота, кровельщики, подав заявление об уходе, стали на рубку, плотники развернули палатки. Гаврила Ефимович Янков над их входными дырами опять писал мелом и углем: «Одесса», «Москва», «Харьков», «Ростов», «Киев», «Ленинград», «Нижний», и только одна палатка гордо подняла в тот день мачту с плакатом: «Бригада Марченко».

— С этим землячеством одна мура, — сказал бригадир. — Вызываю жить побригадно. Меньше сутолоки, больше порядка.

Заработали подрывники. Первая туча земли, от века не поднимаемой, ударила в небо. Город был начат.

На пятый день из тайги вышел древний старик, слепленный как бы из старого отекшего воска, косматый, с длинной, до полу, трубкой.

— Дети! — сказал он по-нанайски, и никто не понял, что он сказал. — Через каждые пять лет из тайги за орехами выходят медведи. Нет спасенья от их характера. И этот год — пятый. Они должны притти. И тогда не будет спасенья. Я знаю такие глухие тропы, каких не знает и молодой медведь. Только самые старые медведи знают да я. И я, ребята, выведу вас на чистую землю.

Старика выгнали, но мужики в селе сказали, что за поводырями дело не станет и сами они могут вывести из тайги любого, потому что медведь действительно нового духа не любит и с трудом к нему привыкает.

Город был начат всерьез.

3

На квартире Никиты Полухрустова, прокурора, собрались партизаны всего Приморья. Приехал из Николаевска-на-Амуре Степан Зарецкий — невысокий плотный старик с повадками бывшего ответственного работника. Все в нем было особо значительно, особо подчеркнуто. Любое движение головы и любая фраза говорили о том, что он отлично знает все движения, какие мог бы сделать, и все хорошие слова, какие мог бы сказать, и если не делает и не говорит, то потому только, что и так это его уменье известно всем.

Такая манера держаться появляется у людей, долго бывших ответственными, как раз тогда, когда они перестают ими быть, и выражает собой право требовать большей внимательности и большего уважения к себе со стороны окружающих, которым незачем знать, почему такой большой человек ходит сейчас в таких маленьких. Прикатили с Камчатки Федоровичи, без которых не происходило ни одно торжество, потому что приехать за тысячу километров сплясать русскую для них ничего не стоило. Из бухты Терней явился венгерец Валлеш, с ним сын, штурман дальнего плавания. Отца переводили секретарем пограничного райкома, а сын уходил в кругосветный рейс, и лучшей встречи, чем у Полухрустова, нельзя было придумать. Из таежных сел прикатили Плужниковы, Зуевы, Охотниковы, дравшиеся в отрядах целыми семьями, человек по двадцать одной фамилии. Из тайги, где заложен был новый город, невзначай прилетел Михаил Семенович. По-девичьи улыбаясь краешками губ, глухим альтом приветствовал он старых товарищей, которых давно не видел, сидя в областном центре.

Все сразу повеселели, услыхав его голос.

Сколько лет все слышали его в бою и в работе. Этим голосом Михаил Семенович и командовал и рассказывал анекдоты, по полчаса каждый. С Михаилом Семеновичем прилетел седобровый Янков. Вслед за ними подъехало несколько комдивов, молодец к молодцу, лет по тридцати семи от роду. Ждали Варвару Хлебникову и многих других знаменитых и знатных товарищей. Однако сели за стол немедля. Командиры — вокруг начальника гарнизона Винокурова, партизаны — вокруг Михаила Семеновича, молодежь — врассыпную, кто где.

— Хорош праздник! — сказал Полухрустов, оглядывая стол. — Спасибо, все приехали, кого ждали.

Он встал во главе стола и краткими жестами предлагал гостям заняться едой. Темная могучая борода его была расчесана и аккуратно разложена по белой украинской рубахе, и Полухрустов легонько придерживал ее рукой, чтобы она не кудлатилась.

— Ты, Вася, не шибко забегай, — мягко и кротко говорил он Лузе, сразу навалившемуся на водку, — дело-то ведь, знаешь, вроде как хоровое. Не выскакивай вперед… Винокуров! Прекрати разговор, пододвинь к себе колбасу.

Выпили, закусили — разговорились.

Вспомнили снега, метели, рваные валенки на обмороженных ногах, гранаты в консервных банках и выпили за своих командиров, за погибших и здравствующих товарищей.

Вспомнили, как Варвара Ильинична Хлебникова перешивала к Октябрьскому празднику церковные ризы себе на салоп и как шла открывать заседание ревкома вся в золотой парче.

В ту минуту, как пили за нее, она и явилась, широкая и дородная, едва пролезая в дверь.

Теперь она была просто женщина, жена районного рыбника, но все ее помнили по двадцатому году, когда Варвара запросто творила чудеса революции. Была она в те годы крепка и красива, удивительно смела и беззаботна до умиления. Ей и поручали потому все самое трудное. И она бралась за все. То ведала она образованием, то управляла финансами. Да это еще полбеды! Но был случай — с красным флагом у дуги ездила в пошевнях за рубеж, к китайцам, сговариваться о революции.

И все ей удавалось.

Она была веселая, простая и верная женщина. Никакой особенной биографии, на первый взгляд, у нее не было. Бабка ее, мать, две тетки, да и сама она работали прачками на золотых приисках. Когда, бывало, начнет она рассказывать о себе, всегда путает свою жизнь с бабкиной или с теткиными, или теткам припишет то, что случалось с ней, потому что и на самом деле трудно было разобраться в пяти прачкиных существованиях, одинаково скудных. Она любила женить молодых, крестить новорожденных и погребать умерших, гордилась тем, что она крестная или посажéная мать, и все рассказы ее о собственной жизни до революции — какой-то справочник свадеб, похорон, крестин, разводов и краж, будто работала она не в прачечной, а в полиции.

Жизнь ее могла бы показаться великолепной, относись хоть одно пережитое событие непосредственно к самой Варваре Ильиничне. Она жила, врастая в чужие жизни, служа им и помогая.

Зато родственников и знакомых было у нее множество, и всех она знала по имени. Она легко подходила к людям, понимала их с первого взгляда и была настолько правдива, настолько полна искренности, что все ее любили и уважали, сами не зная за что, — наверно, за эту ничем не вооруженную ее хорошесть, за честность, за искренность, за доброту.

Теперь Варвара Ильинична давно уже не рассказывала о свадьбах; о ней самой рассказывали люди, и она слушала, смеясь и скрестив под могучей грудью блестящие красные руки.

Она и сейчас вошла смеясь. Все залюбовались ею, не замечая отяжелевшей фигуры, — это вошла их молодость, Варя Хлебникова.

С нею была дочь Ольга.

— Да неужто твоя? — спросил Янков, смотря на черноволосую девушку с пушистой кожей, и смущенно замолк — так остро и ярко напомнила ему девушка покойного отца своего, Ованеса Шахвердиана, наивной талантливостью всего облика.

Тут вспомнили, как рожала Варвара, как писали врачу предписание: «Пользуясь научными методами, устроить рождение детского плода не позже двадцать второго сего числа ввиду эвакуации города».

Выпили за Варвару Хлебникову, выпили и за Ованеса Шахвердиана, спущенного японцами под лед, и пожелали его дочери Ольге, чтобы жизнь ее была азартной, как у отца, и веселой, как у матери.

В середине тоста вошли человек шесть моряков, только что прибывших в город из Балтики. Из старых друзей не было одного Шлегеля.

С приходом новых гостей порядок стола смешался. Командиры дивизий двинулись к девушкам с явным намерением потанцевать, но Янков загородил им дорогу.

— Раз бы еще повоевать, товарищи командиры, а там концы, хватит, — сказал он просительно и с надеждой.

— Кто и повоюет, а нам с тобой не придется, — тоненько сказал, немедленно запивая свои слова стопкой водки, молчаливый Михаил Семенович.

— Почему не придется?

— А потому, что масштаб нас с тобой задушит, вот почему. Народ мы стали ответственный. Не возьмут нас с тобой на войну.

Затеялся спор о стариках. Командиры остановились на полпути.

Оля Хлебникова, как вошла и села позади Варвары Ильиничны, у рояля, так и не трогалась с места. Никогда не видела она столько орденов и такого количества полководцев.

Блестящие, сивые, с красной искоркой, глаза одного сразу запомнились Ольге. У него было резкое, с крупными складками лицо, сквозь сорокалетие которого все время пробивалось мальчишество. Это был Голиков. Его дивизия славилась.

Он шел к Ольге сквозь группу спорщиков, и его-то крепче других держал разошедшийся Янков.

А другой — Губер — был степенный, чернявый, с большими мягкими усами, похожий на героя турецкой войны из старых журналов. Рядом с ним переступал с ноги на ногу комиссар укрепленного района Шершавин, изящный, сухонький, с очень умным, но староватым лицом. Он молчал, дружелюбно оглядывая спорщиков и время от времени шевеля губой.

Четвертый, Кондратенко, был короткий человек с крепкими плечами, очень похожий, как показалось Ольге, на генерала Дохтурова, каким он описан у Льва Толстого.

А над всеми ними, всех на голову выше и дороднее, возвышался начальник местного гарнизона — Винокуров, мужчина в два японских роста, с простым, веселым и бесконечно добрым лицом молодого солдата. Это было лицо очень умного рабочего — не ожиревшее, не тронутое морщинами, а просто невероятно здоровое, умное и грубоватое. Кулаки у него были с голову трехмесячного ребенка, и он с большим удовольствием держал их на виду. Видно было, что он умен и хитер за десятерых, выдумщик и смельчак, но осторожен. Он что-то доказывал командиру кавалерийской дивизии Нейману, громадному белокурому латышу, который сонно смотрел на него, не мигая, изредка поддакивая шпорой.

Спор о стариках разгорался.

— Да ты посмотри, кто мы такие, — говорил Михаил Семенович Янкову. — Оглянись, посмотри…

И каждый мысленно оглядел друг друга и всю компанию.

Сидели секретари окружкомов и председатели исполнительных комитетов, сидели хозяева больших трестов, прокуроры, кооператоры, сидели седоголовые старики, отцы Октября, самые старшие из живых, — старше их были только портреты погибших, а из живых никого не было старше.

— Вижу я теперь, что масштаб нас задушит, — согласился Янков и с завистью поглядел на командирскую молодежь.

— Выпьем, так уж и быть, за детей, — сказал он мрачно.

Старики стали считать свою смену и пошли козырять инженерами, летчиками, врачами, писателями.

— А у меня Олька — океанограф. Ни у кого такой профессии нету, — сказала Варвара.

— Даже как-то странно, — пожал плечами Михаил Семенович, сконфуженно запивая сказанное. — Ни у кого нет океанографов, а у тебя, Варя, почему-то имеется. И на что тебе, собственно, дочка-океанограф?

— Кое-чего тоже читали, — сказала Варвара, подмигивая, — ведущая нынче профессия, да и к дому поближе.

Никита Алексеевич Полухрустов велел всем еще раз наполнить бокалы и провозгласил самый славный тост за весь вечер.

— Выпьем за советскую власть. Что она из нас сделала! — сказал он.

И бывшие пастухи, слесари и прачки выпили за советскую власть, за то, что она сделала с людьми. Выпили за трудный, славный путь свой, за рост свой, ибо все, чем они были, было советской властью.

Начались танцы.

Первыми вышли в круг комдивы и моряки. За ними, прикидываясь неумеющими, заторопились хозяйственники. Они тыкали папиросы в цветочные горшки и, не глядя, хватали дам.

Фокстрот в Советском Союзе в те годы танцевали по-разному — под вальс и под польку, даже под казачка и лезгинку, не попадали б только ноги партнерши под сапоги. Никто не стеснялся, фокстрот был хорошего темпа, просторный, танцевали, руководствуясь не музыкой, а сердцебиением, но это не портило дела.

— Не вижу одиннадцатой кавдивизии в танцах, — сказал Винокуров, пожимая плечами в знак своего крайнего удивления и разыскивая глазами Неймана.

— Нет такого кавалериста, который бы не пел, не пил и не плясал, — ответил ему комбриг. — Но сегодня мы не поем и не пляшем — боимся напиться.

Он махнул рукой и подсел к Варваре Ильиничне.

Высоко подняв брови и прижав руку к щеке, она готовилась запеть песню.

— А что там стряслось у вас? — спросила она.

— Соревновались с девятой, — зловеще ответил ей Нейман. — Да так насоревновались… — и он налил себе стакан вина и выпил залпом.

— Не трогай его, Винокуров, — сказала Варвара Ильинична, понимающе кивая Нейману головой. — Нас с ним обоих сегодня на слезу тянет.

Резкий деревенский голос ее, звук которого был ни с чем не сравним, ворвался в мелодию танца. Танцоры на мгновение сбились в ритме, наступили дамам на туфли, но тотчас оправились. Янков закричал поощрительно:

— Валяй, Варюха, дуй!

Варвара Ильинична запела по-украински, что означало ее крайнюю растроганность и ту певческую печаль и тоску, которые приходят, когда певец заблудился в песнях:

— Ой, глянь, сынку, на сход сонця,

Чи не видно там японця?

— Бачу, мамо, я не сплю,

На границе я стою

Ой, не сплю и не лежу,

Нашу землю стережу.

Очарованный хмелем и песней, Луза с мрачным уважением глядел на Варвару.

— Пей, Варя, пей, красота моя! — восторженно покрикивал он. Неясно было, чего он хотел от Варвары, чтобы пила она или пела, но сердце Лузы уже не считалось ни с какими словами. — Пей, Варюха! — кричал он плача.

Многие оглянулись на печальный бабий голос, в котором вздрагивала сухая, еще не капнувшая, но уже соленая на слух слеза.

Лузу не веселил пир. Он все время рассказывал о пятом китайце, что убежал от расстрела.

— Надо было нам в двадцать девятом году подмигнуть им, — говорил он. — Сами такими были.

— Не смешивай личного в партийным, — утешал его старик Валлеш.

А старший Плужников бил Лузу кулаком по спине, говоря:

— Приезжай, чорт, в тайгу — такой интересный климат… Промнись. Захирел ты на границе, ей-богу. Что ты с ней связался, не пойму…

Да, бывал уже Луза в гостях, ездил проветриваться и к старым товарищам, и в санаторий. Два месяца сидел он безвыходно в отличном доме отдыха, в Крыму, и через неделю заскучал, замрачнел невообразимо.

Сначала все ему было приятно — и люди и разговоры. Удавалось ему ловко ввернуть о гражданской войне и интересно рассказать о японцах и партизанах. Но дня через три, когда рассказаны были самые интересные и видные истории, люди стали приставать к нему с расспросами о том, как дело с лесом на Дальнем Востоке, да велико ли судоходство по Амуру, да относительно новостроек. А он все сворачивал на гражданскую войну и японских шпионов, — как они, офицеры генштаба, живут в тайге охотниками или потрошат иваси на рыбалках. Но и этих историй хватило не больше чем на день. И, рассказав их, он замолчал, перестал ходить в клуб и заваливался спать раньше времени, рыча во сне от хлопотливых переживаний.

Особенно донимал его один в доме отдыха, любитель поговорить о политике. Он говорил об углях, о железной руде, о лесах, об озерах, только что найденных в тайге. Презрительно кривя губы, он поругивал таежных людей за бездомность.

— Мало у вас народу и медленно растете. Экзотика вас развращает — тигры, женьшень, японцы, тайга. А экзотика в том, что, сидя в лесу, спички из Белоруссии возите. И не стыдно? Целлюлозы сколько угодно, а ученические тетрадки в Москве, небось, закупаете. Вот попадут к вам рязанцы да полтавцы, они научат вас, как ценить Дальний Восток!

— Беден ваш край человеком, — говорил он. — Мало человека у вас, и прост он чересчур… Смел, но узок, без самостоятельной широты ума. Мало ли столетий прошло, как забрел он туда и сел на туземных стойбищах? Мало ль он повыжег лесов, поразгонял зверя, — а нет, не стал родителем края, не пустил глубоких корней в землю, не воспел ее, не назвал родиной. Только сейчас берется он за хозяйство, да и то полегоньку.

— Э-э, ерунда! — пробовал отмахнуться от него Луза.

Но отдыхающего трудно было сбить с мысли.

— Жил у вас человек при царе сытно и воровски, как в чужом, не собственном дому, — все не считано, не меряно: ни земля, ни лес, ни рыба, ни зверь. От богатства края был нерадив и в общем небогат народ, и оттого, что все валялось нетронутое, небрежен стал, глух к труду. Не заводил у вас человек радостей надолго, не оставлял детям хозяйство со старыми, своей рукой посаженными корнями. Надо к вам новых людей подбросить, освежить вас.

Луза собрал чемодан и, никому не сказавшись, уехал домой.

Подъезжая к Байкалу, стал успокаиваться. За Благовещенском повеселел, а приехав в Хабаровск, запел с мрачным весельем:

На горе, на горе, на шовковой траве,

Там сидела пара голубей…

Из окна вагона несло гарью лесов. Разбойничий запах гари веселил Лузу. Старик вылезал по грудь из окна, ругал на чем свет стоит проезжих мужиков, а они удивленно и вместе с тем спокойно отвечали ему жестами, от которых у него захватывало дух.

Он хорошо знал, что значит быть в гостях, и, небрежно махнув рукой, отвечал Валлешу:

— Вы все знаете, злость на этих японцев у меня великолепнейшая, первого сорту, а нервы… э, нервы дают себя знать в любом вопросе.

Он становился все злей и злей. Узкие глаза его сжались, рот открывался медленно, нехотя.

— Антипартийно отношусь к японцам — факт, — говорил он. — Ненавижу. Я их в пень рубил.

— А польза есть? — спросил Шершавин, щуря невыспавшиеся глаза. — Сидишь на самой границе, а японцы у тебя под носом на диверсии ходят.

— А вы воздух закройте на замок, — возражал Луза, смеясь ядовитым смехом. — Чего же вы, право? Закрыли бы на замок воздух — и вам спокойно, и нам веселее… Народу никого у нас нет, — сказал он опять, пожевывая сивые усы. — Строить чего-то собираемся, а двор не огородили. Все, брат, у нас попрут. — Тишина приграничной полосы казалась ему тишиной всего края и раздражала его.

— Для того и огораживаемся, чтобы воры не лазали. Ясно же. А вообще, Луза, ты как-то окопался на позициях гражданской войны, и нехорошо это, неумно.

Ольга танцовала больше всего с тем озорным комдивом, который ей сразу понравился, но старики перехватывали ее от него и, наплевав на музыку, выделывали узоры, добросовестно наступая на ноги.

Седенький старичок, геолог Шотман, с увлечением заводил патефон и благоговейно дирижировал музыкой пластинок.

— Польку, полечку! — закричал вдруг усатый Федорович. — Я, чорт вас возьми, лирик и люблю азарт!

Но завели вальс.

— Я чистый лирик, я и вальс могу танцовать, — мирно сказал Федорович, расчесывая редкую и на удивление всем страшно кудрявую и размашистую бородку.

И, подхватив Олю, он понесся в ужасном галопе, нырял вприсядку и топал ногами об пол с нестерпимым ухарством. Окончательно махнув рукой на музыку, старики пошли в пляс по двое и по трое, обнявшись и приткнувшись друг к другу лбами. Шотман примкнул к одной из таких танцующих троек. Но тройка не пускала его к себе.

— Ты чего все ищешь, Соломон? — шипел на него Полухрустов. — Ты ищешь цемент, я знаю.

Испуганно обнимая его, Шотман прижался к нему щекой и вкрадчиво зашептал отчаянным голосом:

— Тсс… тонн десять, это ж не просьба…

— Не выйдет, — сказал Полухрустов, кружась…

— Да, едва ли, — сказал Янков, бывший в тройке за даму.

— Что значит — не выйдет… Я подкину жиров…

— А, это дело, — сразу заинтересовались все трое, и Гаврила Янков небрежно спросил: — Сколько же подкинешь? Жиры-то фондированные?..

Они закружились, затопали вчетвером, шепчась и ругаясь.

Другие плясали так же, как эти, обсуждая какие-то планы или что-нибудь выпрашивая один у другого и переходя из тройки в тройку.

Они клянчили не из бедности, а скорее из соображений бережливости. Пятилетний план разрастался, ветвился, к нему все время добавлялись какие-то новые, неизвестно как возникающие замыслы и начинания, и казалось, никто не сумеет предусмотреть всех нужд в материалах, и нужно копить и копить не успокаиваясь. Партийные работники, прокуроры, военные деятели, ученые, они сейчас стали строителями, хозяйственниками, прорабами. И это увлекало их. Ольгу вовлекли в один из таких разговоров о рисе, и когда она вырвалась и поискала глазами своего комдива, он уже крепко сидел верхом на стуле и азартно говорил о новой системе обучения призываемых, которая — просто чудо!

Он оборачивался к Нейману, и тот подтверждал, что система действительно чудо и ее надо обязательно применять.

Ольга захлопотала вокруг матери, которая нехорошо себя чувствовала.

— Поедем домой?

— Да, теперь уже не будет ни танцев, ни песен, ничего, — ответила Варвара Ильинична. — Третья степень опьянения, теперь будут говорить о делах до самого рассвета.

Но в это время подошел Луза, вспомнил их встречу в вагоне и заговорил о маленьком китайце. Ольга решила еще остаться.

Вечер только что начинался. Отужинав и отплясав, рассаживались поговорить по душам.

— Вы, Луза, вспоминаете об этом маленьком партизане, как о себе, — сказал Василию комиссар Шершавин. Он получал из Харбина и Шанхая газеты и знал все, что происходило за рубежом. — Несчастье маньчжурских партизан в том, — сказал он, — что у них еще нет единой политической программы. Чу Шань-хао — народник, малообразованный человек. Сяо Дей-вань — храбр, как тигр, но в политике малосведущ. Чэн Лай, сжегший два аэродрома и взявший пароход на Сунгари, может сражаться только у себя на реке. Он побеждает, когда у него сто человек, и бежит — имея тысячу. Кроме того, ему пятьдесят девять лет. Тай Пин способнее всех, кого я знаю, храбр, подвижен, отличный коммунист, но пока еще мало популярен. Ему нужно время. Цинь Линь всех умнее и грамотнее и, очевидно, с большим политическим кругозором, но ему никак не удается сплотить вокруг себя силы широкой демократии. В последнее время много хорошего говорят о Ю Шане. Тот малый, о котором вы рассказываете, должно быть, из его отряда… Японцы же посылают сюда, в Маньчжурию, опытнейших провокаторов. Старик Мурусима, этот Шекспир их шпионажа, способен заменить собой пятьдесят человек. Он был православным священником во Владивостоке, землемером на Сахалине, лектором по культвопросам в Монголии.

— Что генерал Орисака, выздоровел? — спросил Винокуров, как будто речь шла о старом знакомом.

— Почти, — ответил Шершавин. — Японский ревматизм — свирепая штука, а генерал — человек хрупкий.

Они говорили о командире японской гвардейской дивизии, недавно пришедшей на границу.

— Недели две назад был у них инспекторский смотр, — сказал Голиков. — Дивизия Орисаки получила первый балл по стрельбам, и ходят, подлецы, здорово!

Комдивы сели в кружок.

— Я, пожалуй, тоже выйду первым по стрельбам, — сказал Кондратенко, вспоминая, что и у него не за горами инспекция. — Но шаг — хрен ему в пятку! — шаг у меня валкий. Нету шагу, одним словом.

— Нет, отчего же, пятьдесят седьмой полк у тебя ничего ходит, — вежливо заметил Голиков, в дивизии которого шаг был очень хорошим. — Я его походку всегда узнаю.

— Хоть балетмейстера приглашай, — вздохнул Кондратенко, поглядывая на соседей.

Светало. Открывалось небо.

— Выпить, что ли, за русское «ура»? — сказал мечтательно Кондратенко.

— Не поддерживаю, — заметил Винокуров. — За «ура»? — переспросил он. — Гм… Не выйдешь ты первым по стрельбам, Григорий Григорьевич. За «ура»?! — пожал он плечами. — За молчание в бою! Вот мой тост… За молчание в бою!

В это время хозяйственники шушукались о своем. Сговорившись во время танцев о каких-то взаимных любезностях, они теперь ругали на чем свет стоит снабженческие органы и прикидывали на глаз проценты выполнения своих планов. Жесткие законы пятилетнего плана уже овладевали душами.

— Не вылезем, — говорил Янков. — Абсолютно невозможная вещь — уложиться в сроки! — Но, говоря так, отлично знал, что уложится. Ибо все невозможное каким-то чудом давно уже начало становиться возможным.

Михаил Семенович, вежливо выпив все, что было вокруг него, тоже разговорился вслед за другими. Он слушал всех со вниманием, курил трубку и несколько раз повторил: «Да, интересно, прямо-таки…» Длиннее он ничего не мог сказать. Но когда танцоры-хозяйственники сгрудились вокруг него с явной надеждой потолковать о сметах, планах и кадрах, он вздохнул и медленно, будто учась говорить, произнес:

— Привыкли вы, братцы директора, получать крупными. Дать бы ваши сметы да медяками, — ни за что не израсходовали бы. А крупные бумажки берешь — весу не чувствуешь.

— Не глуми мою голову, — сказал Зарецкий. — Людей, по закону, кто должен делать — я или кто? Дали мне стройку, вкатили твердые сроки, ткнули пальцем в карту — вот! А там, брат ты мой, просто ни фига нет, даже природы ни на копейку! Ничего нет.

— Природу я тебе живо сделаю! — кричал Шотман. — Вот найду я у тебя золото — и всем сразу понравится. Дайте мне только цементу тонн десять.

— Да на кой тебе ляд цемент? — развел руками Полухрустов. — Целый вечер только и слышу — цемент, цемент!

— Да я ж вас год никого не видел! — изнемогая от волнения, кричал Шотман. — А я завтра в тайгу опять на год, опять ни души, опять лес да золото. Подарите грубого материала десять тонн, театр я строю на прииске. Мне шестьдесят лет, и я тоже хочу…

— Да, интересно прямо-таки, — промямлил Михаил Семенович, — как этот Шотман появляется из тайги, все у меня исчезает из-под рук. Только накоплю чего-нибудь — глядишь, вывез!

— Вывезешь! У тебя всякого нета припасено с лета…

— Предлагаю тост! — крикнул Винокуров, улыбаясь Михаилу Семеновичу.

— За строительство? — полуспрашивая, поддержал Федорович.

— За молчание в строительстве!

Все как-то смущенно переглянулись и нехотя выпили.

— Жаль, у меня одна замечательная история насчет рыбы осталась, — заметил Зарецкий.

— Ну, не одна, чего там, а три, — зло сказал Полухрустов: — две у меня в прокуратуре да одна у тебя на руках. Давай лучше тоста держаться.

— За молчание, так за молчание!

Выпили еще раз за молчание.

— Вы лучше мечтайте, как я, — сказал Шотман, обнимая Федоровича. — Ухаживаю за тобой, как за девушкой из хорошей семьи. Свинство сидеть на цементе. Мне же трудно приспособляться к такому характеру, как ты, я старик. Дай десять тонн. Что я прошу — вагон?

Дверь раскрылась, вбежал молодой Валлеш.

— Слушайте, ранен Шлегель! — крикнул он, останавливаясь в дверях и несколько раз поклонившись всем от растерянности.

Все сразу заговорили, поднимаясь из-за стола и разводя руками.

— Товарищи командиры дивизий! Прошу ко мне в восемь ноль-ноль. — Винокуров взглянул на часы, покзывающие шесть, пошел в переднюю, к вешалке.

— Бюро в девять с половиной, — поднялся вслед за ним Михаил Семенович. — Быть только членам бюро, а Федоровичу и Зарецкому ехать к себе не откладывая. Ты тоже поезжай, — кивнул он Янкову. — Справимся без тебя.

— Чорт с тобой, дам, — шепнул Федорович, хватая Шотмана за рукав. — Зайди ко мне после обеда.

— Кто ранил-то? — крикнула Ольга и быстро побежала через всю комнату, что-то ища и все время спрашивая: — Ну, кто же ранил, кто это сделал?

Валлеш молчал. Никто не повторил ольгиного вопроса, и все гурьбой спустились на улицу.

— Когда теперь увидимся? — спросил Зарецкий Янкова, прощаясь у подъезда.

— Годика через два. Ты куда?

— Опять на север.

— Ну-ну, там, может быть, и увидимся. На стройку триста сорок семь?

— На стройку, да. Привет Шлегелю!

— Пока, старики!

— Пока, товарищи. Привет Шлегелю!

В пустой квартире остались Ольга и Луза. С улицы в раскрытые окна бойко шла сырость, и чья-то метла уныло скребла на мостовой гнетущую тишину городского утра.

— А у меня на переднем плане такая тишина, аж часы останавливаются, — сказал Луза, разводя руками.

Июнь

Два самолета шли из Москвы на Восток.

1

Японский разведчик Мурусима, переодетый корейским крестьянином из советских районов, в грязном костюме и кепи, с чувалом в руках, сошел с поезда на маленьком полустанке Уссурийской железной дороги. Вскинув чувал на плечи, он заковылял по охотничьей тропе в сопки, часто отдыхая и оглядываясь. К рассвету он добрался до начала тайги и вошел в темную полуразвалившуюся фанзу какого-то давно погибшего зверобоя. Почти не отдыхая, он зажег лампу, занавесил окна, запер дверь и сел за письмо в Харбин.


«Десяти дней, что я здесь, оказалось вполне довольно, чтобы быть в курсе происходящего. С двадцатого года изменилось немногое, или, во всяком случае, изменилось не настолько, чтобы мы потеряли ориентировку и оказались перед незнакомыми фактами. Обстановка для нашей работы почти превосходна.

Деревня неспокойна. Настроение горожан, в связи с известными событиями в Маньчжурии и Шанхае, также нельзя назвать очень уверенным. Во всяком случае общий тон высказываний — в нашу пользу, и я не встречал еще ни одного энтузиаста, который хотел бы провести в здешних краях более одного года. Продовольственное положение со своей стороны усиливает движение «чемоданщиков», как здесь называют чиновников, которые желают, по отбытии лимитированного срока службы, немедленно вернуться внутрь страны.

Анализ внутреннего положения, сделанный нами в Харбине, остается верным в своих основных линиях и по сей день, если не считать некоторых намечающихся изменений в отношении к обороне.

Я имею в виду прошлогодний приезд Ворошилова, поставившего по-новому задачу обороны Дальнего Востока. В связи с его заявлением на широких собраниях, что Дальний Восток — неотъемлемая часть СССР и будет обороняться до крайности, есть слухи о готовящихся работах по укреплению границ. Однако чего-нибудь реального мне не удалось узнать, хотя я и ставлю своей задачей подробнейшее исследование этого сектора работы.

Затем еще одно слово о наших русских друзьях. Барон Торнау был у меня третьего дня и подробно информировал о мероприятиях «Братства русской правды» в приграничной полосе. Вы знаете мою всегдашнюю осторожность, оправданную, впрочем, тридцатью годами практической работы, и, я полагаю, разделите мою убежденность в том, что в данный момент главное — не организация террора и хулиганства на границе, а спокойное накопление сил, организация кадров, которые мы могли бы иметь здесь в случае ответственных событий. Я хочу просить вас воздействовать всем вашим авторитетом на этих безусловно храбрых, но политически весьма наивных людей, до сих пор занятых археологическими раскопками своих старых распрей с исчезнувшими политическими группами царской России. В этом случае, как и во всех остальных, я остаюсь сторонником работы среди коренных слоев, не оторванных от страны и не отделимых от нее, тех слоев, которые как бы составляют клетчатку государственного организма, которые никуда не бегут, потому что никогда ни во что не вмешиваются, и которые составляют лучшую среду для активных сил, так как осведомленность ее — этой среды — беспредельна.

В ближайшие дни я направляюсь на север, в районы разведок по золоту, надеюсь сообщить вам следующей почтой подробные сведения об изысканиях бельгийского инженера Вебера, которыми, как вы помните, интересовались наши банковские круги.

Буду чрезвычайно рад, если вы найдете удобным проинформировать меня относительно «рыбных» проблем. Хотя я и не разрабатываю их в данный момент, все же предпочитаю быть в курсе соседних операций. Об этом я напишу и своему соседу, как только найду средство надежной и быстрой связи. Что касается маршрута от меня к вам, то здесь все благополучно. Граница тиха, поговаривают о создании колхозов вдоль переднего пограничного плана, но все это в достаточной мере нереально, по крайней мере на ближайшие три-четыре года. Посылаю вам краткую сводку по транспорту, из которой вы усмотрите, что мы здесь не теряли времени зря. Транспорт — пока самое слабое место русских, что особенно важно для нас в связи с развитием строительства по их пятилетнему плану».


За фанзой возник шум. В окно постучали.

— Это я, Матвей Матвеевич, — сказал хриплый, старый голос Шарапова, «проходчика», человека, который вот уже пятый год переходил границу для нужд Мурусимы.

Он вошел, едва переводя дух, багрово-синий от усталости.

— Готово? — спросил не садясь. — Ночевать гадаю на той стороне. Завтра сигнал получите.

— Ну, бог в помощь, бог в помощь, — сказал Мурусима, крестя его и удивленно поглядывая на усталое и беспокойное лицо старика. — Храни тебя Хиристосу. Живы будем — счастливы будем, — добавил он, провожая Шарапова.

— Насчет денег вы там ничего не написали? — спросил Шарапов. — А то за прошлый проход мне так и не платили; да теперь вот за этот, — всего четыре тысячи иен за вами, имейте в виду.

— Ладно, ладно…

— Да ничего не «ладно»! Надо за дом в Харбине страховку платить, да банк меня кое с чем торопит… А то и ходить перестану. И то ищут. Чекисты-то.

Мурусима не спросил, что он имеет в виду. Это плохая примета — расспрашивать о другом перед ответственным делом.

Давно рассвело, но видимость была мало благоприятной.

Из тайги доносилось тонкое жужжание механической пилы. Впереди ж, перед фанзой, расстилалась долина с полувырубленным кустарником, на ней землянки золотодобытчиков или дровосеков, а над всем — тишина страны, казалось, никем не заселенной, ничем не занятой и блаженной от лени.

2

Варвара Ильинична с Ольгой возвращались на Посьет в июне. Пароход уходил ночью. Ранняя луна барахталась в облаках, светя вполглаза, и Золотой Рог, в круге двух берегов, казался лагуной звездного рифа.

Огни берегов и кораблей, звезды и фонари лодчонок придавали ночи вид торжественно праздничный. Каменная туча Эгершельда мрачно пропускала мимо себя пароход. Впереди, серебрясь на лунном свету, лежал Русский остров — Кронштадт Тихого океана. Он долго выгибался по курсу «Вьюги», как бы следуя за пароходом, но луна прикрыла его и спрятала среди голубых облаков.

Вдали горело что-то бледным серебряным огнем. Но горизонт на юге был мрачен и темен, море серело и волновалось. Ольга долго сидела на палубе. Давно ушла спать Варвара Ильинична, давно разбрелись по теплым углам палубные пассажиры, а Ольга все сидела, все что-то слушала, все очарованно молчала.

В сырой и ветреной тишине ночи пароход безумолку рассказывал про свою жизнь. Отругивался на мостике рулевой, доносился из машины отрывок песни. На корме гремел цепями боцман. Кто-то стирал белье, насвистывая фокстрот, и повар, чем-то громыхая в камбузе, кричал: «Не в темпу стираешь! Шибче, и пропускай один взмах». Иногда открывался люк кубрика, и оттуда вылетал раскат смеха сквозь стук костей домино.

Стайка птиц, догнав пароход, внимательно покружилась над палубами и ушла в море, тотчас пропав в серебре воздуха, будто ее и не было.

Ольга сидела и думала о всевозможных вещах, вздрагивая от одиночества и еще от чего-то, что навевало ей ночное сияние воды. Рядом начиналось чужое море. Рассказы партизан о войне, ранение Шлегеля, поиски непонятного Матвея Матвеевича, о котором никто не знал — был ли он одним человеком, или сотней ему подобных, — сейчас оживали и казались особенно страшными, дополненные воображением. Эти видения тесно сплетались с ее работой, с картинами моря, как запечатлелись они по книгам. Она перебрала великие исследования, имена профессоров, проблемы рыболовства и все искала и не находила — какой стороной могла бы придвинуть свою работу к простым делам Шлегеля, Михаила Семеновича или Янкова.

«Это необходимо, это просто необходимо», — со злостью думала она об океанографии, лишенной великих дел.

А море, незаметно для нее, становилось все беспокойнее, волна все размашистее. Прибавился и ветер. Он бил теперь в левую скулу парохода, и уже визжало, кряхтело и посвистывало что-то железное в темных углах палубы. Тучи порвало в клочья и отбросило прочь. Голубой светящийся лак неба был без единой царапины, и в нем казалась кипящей, горячей до ужаса ходкая встречная волна. Вахтенный обнаружил Ольгу, случайно наткнувшись на нее.

Не колеблясь, он спросил ее соболезнующе:

— Вы што, без билета, што ли?

И, узнав, что есть и билет и даже каюта, сказал:

— Нашли какой интерес — на пустую воду смотреть. Однообразная картина природы.

Тогда она спустилась в каюту, шагая вперед и назад бесчувственными, ломкими ногами, и, не раздеваясь, легла на койку. Она засыпала и просыпалась, и ей это до смерти надоело, так что, когда порозовело в иллюминаторе, она выскочила на палубу додумать свою судьбу.

Море сейчас было удивительно и радостно до крика. Оно плясало непринужденно, почти бесшумно. Под ровным тонким небом, лишенным мощи, оно одно жило и действовало, как хотело. Робкий контур земли выглядывал и прятался справа, и земля была неприятной, неверной, похожей на затвердевший гребень прибоя.

А море вело себя бешено.

Уж не падал на бока и не нырял носом пароход. Он взлетал, как гимнаст, и плыл, как пловец, дыша вслух. Ничто теперь не звякало в нем — все гремело, не отдыхая. Он бил железным телом о воду, железо гудело, и удар отражался в волне; он бил железом о воздух, кружил его за собой выскакивающим винтом, и удар отдавался в воздухе.

Залив Посьета открылся нежданно. Он был еще морем, но уже с другой, прирученной волной. Земля нехотя поднялась с горизонта и замахала кораблю бодрым дымом жилищ.

Хлебниковы жили на рыбалке в бухте Экспедиции, одной из самых красивых, покойных и мелких. Второй муж Варвары, Демидов, заведовал промыслом, сама Варвара Ильинична хозяйствовала в доме, ходила на охоту с тяжелым тульским дробовиком и, как могла, лечила местных больных мазями собственного замеса.

Дни потянулись медленно, и все они были большими, необозримыми, как в детстве.

Ольга отдыхала после Москвы и учебы, бродя по промысловым службам, или брала лодку и выезжала на целый день в бухту. Романтики из старых морских географов назвали заливы и бухты Приморья мечтательными именами из романов. Среди бухт Терпенья и Надежд существовали Джигиты, Наездники, Опричники — воспоминания о неутомимых парусниках, когда-то открывавших эти места. Продолжая романтическую традицию, Ольга октябрила крохотные бухты и заливчики именами своего настроения. Иногда это были бухты Ожидания, другой раз — заливы Онегина и Татьяны. Мыс Гроза понравился даже отчиму Оли и принят был рыбаками. На Грозе стал летний рыбачий пост.

На юге, за бухтой, шла граница. За ней — Корея. Оттуда иногда прибегали люди. Тогда поселок собирался послушать их; и вся работа стояла, пока люди не наговаривались досыта.

Вокруг залива раскинулись места, блаженные по дикости и изобилию. Но Ольга видела только море. Оно внушало Ольге большие, ясные, просторные мысли.

Все чаше и чаще казалось ей, что жизнь, которую она ведет, недостаточно проста и совсем непрактична, а океанография — дело не в меру спокойное. Ей хотелось что-, нибудь добывать, перевозить товары, лечить людей и вообще делать нечто такое, чем без стыда можно было бы похвастаться.

Любимых дел, таких, каким можно посвятить жизнь, являлось множество. Стоило заинтересоваться чем-нибудь на минуту, и начинало казаться, что это-то и есть самое интересное в жизни, это и следует делать. Но в конце концов надо было на чем-то остановиться, и в июне она устроилась на практику в группу профессора Звягина и на все лето ушла на север, в Татарский пролив, с жестким намерением перевернуть вверх дном академизм своей океанографии, которая была ярка, как гогеновские полотна, но, как они, не всегда понятна и нужна людям.

3

Еще шел дождь, который начался в мае. Ждали, что он закончится в сентябре. Трава сползала с косогора вместе со слоем дерна, разбухали мосты. Под ними, раздраженно кряхтя, ходили мокрые белые галки, волоча по земле взъерошенные крылья.

Но с каждым днем все теплел и тучнел дождь. С каждым днем тяжелели его капли, будто пропитывались соками солнца, и навстречу дождю на землю вставали травы, подымались цветы, прибывали зеленя на полях.

Сопки, как ярмарочные горшки, были размалеваны с гениальной непринужденностью. Море цветов покрыло их голубыми, сизыми и розово-белыми тенями. Цветы появлялись стаями, белые, сизые, и, разобрав себе сопки, красили их усердно сотнеметровыми пятнами пионов, лилий, маков, тут беля, там подсинивая, а на иные с размаху бросая все пробы кисти своего сумасшедшего маляра. Травы клевали дождь на лету, стайками вылезая на свет вокруг каждой лужицы, и, набок валясь от обжорства, росли и росли вверх, в ширину, в листья, в корни.

Всегда сухонькая, старушка-полынь держалась выше подсолнухов, ковыль забивал камыши красотой и силой. Все росли и дрались вместе: и ковыль, и камыш, и лилии; и к этой могучей весенней войне никак не мог привыкнуть Луза, хоть и глядел на нее много лет.

Но дожди все шли — и все разные: то редкие и крохотные, как мошкара, то густые и крупные, как прозрачная ягода, и навстречу дождям из земли лезли травы. Трудно себе представить, сколько было их в семенах, под землей. Казалось, нет уже ни местечка, ни точечки, где бы сесть мухе, но вот, пробираясь сквозь зеленые толпы, выскакивает невиданный, необыкновенный цветок. Едва продравшись на солнце, немедленно кидается в бой на соседей и наспех расцветает, навалившись на них, или вдруг исчезает, попранный сильными, и уже больше не появляется в беспощадной борьбе.

Все было гигантским здесь — и все самых сильных красок, самого рослого вида, самой крепкой живучести, богатыри и герои растений.

Это были настоящие цветы, как они должны быть.

В день, стряхивающий последние капли с последних, уже тонких и дырявых туч, — цветком, храбро прыгнувшим в воздух, проносилась голодная пчела. Медленно урча, как бомбардировщик, и не приземляясь, поверху обходила она свои поля. Не успевал умолкнуть одинокий сигнал первой разведчицы, как запевал пчелиным гулом весь теплый воздух сопок. Пчела поднималась тучей и уже не умолкала до осени. А между тем, странное дело, меду нигде не было; и, чорт ее знает, где ютилась пчела и кто был ее хозяином.

Дольше становились теперь перерывы между дождями и во всю начиналась косьба.

В это лето у Лузы в «25 Октября» косили машиной, и такой шальной, веселой косовицы еще не было сроду.

Кончали окашивать Тигровую падь между колхозом и пограничной заставой, и, как всегда делалось, Луза пошел в гости к Тарасюку просить пограничников на сеноуборку.

Кирпичный дом заставы стоял на берегу реки, за которой лепился скучный китайский городок. Он был так близок, что крики китайских детей пугали цыплят на заставе.

Луза шел, без интереса разглядывая давно знакомый и чужой город, в котором он перебывал сотни раз и никогда не видел ничего путного. У реки гуляли две женщины в лиловых халатах. В кустах, на самой границе, рылись куры. Три водоноса визгливо ругали огородника Ван Сюн-тина, равнодушно курившего трубку. Он увидел Лузу и кивнул ему из-за речушки, как старому знакомому.

— Опять он их, видно, накрыл, — сказал Луза, взбираясь на второй этаж к Тарасюку. — Ох, и жмот, собака!

— Ван Сюн-тин-то? — спросил Тарасюк, из окна которого эпическая картина этой крохотной стычки была видна превосходно. — Жмот совершенно бессовестный, но огородник он, скажу я тебе, первоклассный. Я из окна гляжу, что он делает, и у себя сейчас же повторяю. А вот скот у них дрянь, — сказал Тарасюк, показывая на выгон, правее города, — кошачьей породы скот.

— При ихней системе на себе легше пахать. Вчера этот самый Ван Сюн-тин выгнал двух баб, запряг их в соху вместе с ослом — и давай ковырять. Скорчились, тянут, как собаки, еще песню мало-мало поют.

— Интересная агитация для нашего брата, — сказал Тарасюк, беря бинокль и задумчиво наводя его на холм за городом.

Луза, не нуждавшийся в бинокле, поглядел туда же. В одно мгновение схватил он внутренним зрением знающего человека сотню движений городской жизни.

— Что скажешь? — спросил Тарасюк, следя за лицом Лузы и протягивая ему бинокль.

— Да-да. И давно заметил?

— Вчера.

— Здорово.

— Видно, на удар взять нас не рассчитывают, на оборону садятся, — сказал Тарасюк, глядя на черные фигурки японцев, занятых рытьем окопов на холмах вокруг городка.

— Что ж, — вздохнул Луза, — господи Иисусе, вперед не суйся, как говорится.

Еще стояло утро, но, возвращаясь с заставы домой, Луза принял его за ранний вечер. Вот так и старость приходит — нечаянно. Его сегодня злила опасность из-за реки. Он поминутно набивал, скуривал и вновь набивал спою сипучую трубочку.

Но еще стояло утро. Ворча, толкались пчелы о пухлые, неповоротливые цветы. Наваливаясь на солнце, громоздились пегие тучи, и оно застревало и замирало в густой шуге их, и жар зримо, медовым следом растворяющийся, не спеша оседал на землю с тончайшим металлическим тоном, похожим на голос цикад.

Луза шел вдоль реки, по сторожевой тропе. Страна кончалась у его ног. Никогда не чувствовал он, как сегодня, что идет не по области, не по своему району, а по земному шару, и волновался.

Вот эта линия, по которой ступает он, отмечена на всех картах мира. Здесь нет ни сел, ни городов, ни пашен. Земля пуста.

Но когда, стоя на ней, глядишь, как за неширокой рекой за дорогой или за линией кустиков и камней начинается не наша, чужая сторона, а в полусотне метров стоит чужой внимательный пограничник и за его спиной распростерт вид чужих, не наших деревень, с чужой, не нашей жизнью, — тогда кажется, что все иное на той стороне — и трава там другая, и воздух разный; и узкая полоса своей земли у границы становится дороже всего на свете. Все мило на ней, все значительно.

И ему стало жалко своей земли, на которой много лет стоял он, как живой пограничный столб.


Жена сказала Лузе:

— Ван Сюн-тин заходил, спрашивал, когда дома будешь.

Поздним вечером Ван Сюн-тин тихонько постучал в окно.

— Плохо дело, Васика, — сказал он. — Японса граниса цемент возит.

— Кликните партизан, — зло сказал Луза. — В чем дело? На вас, дьяволах, еще двести лет будут воду возить.

— Нельзя кликать, — ответил китаец, — хлеба мало. Дай мне пила три дня.

— Возьми. И слушай, друг, теперь. Один уговор будет: по ночам на нашу сторону не ходи. Хоть ты и свой парень, а лучше захаживай днем. А то и вообще… Понял? Все ж таки ты за границей, имей в виду.

— И-их, — пропел Ван Сюн-тин, — моя никакая офисера, моя репа исделает, огорода приготовляет, рабочка и крестьянска человек.

— Ночью сунешься и паспорта предъявить не успеешь — отполируют собаки. Либо переходи жить к нам, либо пропуск выправляй…

Ван Сюн-тин засмеялся.

И этой ночью спустили собак и за пожарным сараем, у колокола, поставили сторожа.

За рекой, у сопок, строили быстро. Возникали здания. Пробежала серой цепью колючка в три ряда. У брода через речушку, где еще неделю назад купались ребята, стал японский часовой в белых гетрах.

Теперь уже нельзя было сбегать с той стороны на нашу за керосином и солью. Еще висел на фанзе «Торгсина» роскошный китайский плакат: «Соль и керосин всем без ограничения и без перерыва целый день», но дверь фанзы была заперта, и седой меланхолический волкодав валялся на пороге.

— Прикрыли, Шурка, твой базар? — спрашивали заведующего.

— Не тот ассортимент, — отвечал он уклончиво.

По ночам за рекой тревожно светилось небо. Костры ли это горели, автомобильный ли луч бродил, ища дорогу, прожектор ли, круто наклоненный вниз, отбрасывал зарево?

Едучи на луга, бабы опоясывались патронташами и вешали на плечи дробовики; мужчины за поясами штанов таскали наганы.

В июне опять приехали гости — москвичи. С ними в качестве представителей местной власти Шершавин и Губер. Старший из приезжих, высокий хмурый человек с раздвоенным подбородком, Зверичев, сказал, здороваясь с Лузой:

— Приехали запереть вас на замок. На Западе заперли и тут запрем.

— Очень интересно, как это вы белый свет запирать будете, — сказал Луза.

— Света запирать не будем, а землю и воздух запрем.

— Воздух? Ну-ну. Слыхали мы.

— А вот понаставим вам разных штуковин — и птица не пролетит, и самолет не продерется.

Их было человек десять. За ужином говорили они о Франции, об Украине, о новой морали, вспоминали знакомых женщин. Комдив Губер все время перебивал их беседу.

— Кажется, опоздали мы, — и он стучал кулаком по столу. — Ни черта не успеем сделать. Все зря.

— Чего это он? — спросил Луза Шершавина.

— Да ведь как же. Начальник укрепленного района все таки, — ответил тот. — Послали его сюда к нам, как в крепость. Приезжает, а тут чистое поле, ни единого кирпича. Нервничает.

— Занервничаешь, — сочувственно отозвался Луза. — Инженер, шалава, только смеется, воздух грозится запереть.

— Это он может, — сказал Шершавин.

Губер встал из-за стола, заложив руки за спину.

— Я, товарищи, никак не разделяю вашего оптимизма. Фортификационные работы — дело серьезное…

— Да говори, чего ты хочешь! — закричал Зверичев. — Я тебе построю укрепрайон по росту, на твою фигуру.

— Я, товарищи, не верю в ваш оптимизм.

— Это ты, друг, иди скажи своему комиссару. Хочешь верь, хочешь не верь, а в декабре — приемка. Говорю тебе как старый портной.

— А он, между прочим, действительно портной, — сказал Шершавин Лузе. — До сих пор сам себе штаны шьет.

За час до рассвета гости легли спать, но Зверичев остался просматривать записную книжку. На груди его висел облупившийся по краям орден Красного Знамени. Он читал, присвистывая и напевая. На рассвете полез в печку без спроса, достал чайник, выпил три стакана холодного чаю и, весело зевая, будто переспал, подмигнул Лузе.

— Построим. И довольно быстро, товарищ председатель.

— Укрепления, что ли? — спросил Луза.

— Etwas!.. Нечто! — сказал инженер, покрутив в воздухе рукой. — Дело долгое, земля наша пустая, обезлюдела. Я тебя как раз хотел предупредить, товарищ председатель, хлопот тебе предвидится много… Люди понаедут, семьи, то да се, с детьми, знаешь, хурда-мурда. Ты уж как-нибудь… Главное — нажимай на свиней. В свиньях твое спасенье, иначе самого съедят.

— Года на три закручено? — спросил Луза, раздеваясь и пропуская о свиньях.

— К зиме, к зиме приказано, товарищ председатель, — весело ответил инженер, надевая сапоги, и опять повторил о свиньях.

Утром Тарасюк постучал с коня в окно хаты.

— Новость тебе, — сказал он Лузе. — Старшинка партизанский привет тебе кричал утром из-за реки.

— Это какой же?

— Ю Шань, что ли, прозывается. Да тот самый малышка, что к тебе в шалаш прибежал. Недостреленный-то.

— Скоро они там начнут, что ли? Жалуется народ; японцы, мол, сильно притесняют.

— К осени, надо думать, ударят, — задумчиво сказал Тарасюк.

Глава вторая

Сентябрь

Десять самолетов шли из Москвы на Восток.

1

Немного в мире берегов, похожих на дальневосточные. Чертой неисчислимых бухт и заливов Советский Союз граничит с Японским морем. Оно не похоже на описания, сделанные поэтами, потому что туманно, дождливо и ветрено.

Красота его просто невидима, только воображаема.

Так пейзажи старинной японской кисти открывают ним очаровательные дожди и туманы, занимающие семь восьмых полотна, и только где-нибудь в уголке картины отлично написанные человечки и кривые сосны одни убеждают нас, как прекрасна и удивительна вся природа, не закрывай ее от наших глаз туман.

Дождь, без которого немыслимо японское бытие, все породил здесь, вплоть до искусства. Живопись разучилась далеко видеть, а если иной раз и взглянет, то так условно, будто взглянула, полузакрыв глаза.

Художники лишь догадываются о целом. Проклятый туман приучил их не верить в реальность.

Все в Японии рассчитано на дождь и туман.

Японские лаки, спасающие дерево от гниения, рассчитаны на дождливую погоду. Они напоминают лавровый лист, блестящий под дождем… Они придуманы для того, чтобы вода быстрее стекала со стен, чтобы храмы из лакированного красного дерева выглядели в дождь великолепнее, чем при солнце. Лак придуман для украшения дождливых пейзажей. Он — единственное сухое пятно среди мокрого, тусклого, отсыревшего мира.

На дождь рассчитана и старинная обувь Японии — гэта, деревянные сандалии на высоких подставках, и зонтики, и деревенские плащи из соломы, и дома, и привычки.

Японское море бурно, но бухты вырыло оно в наших берегах извилистые и покойные. Заливы напоминают озера. Парус не исчезает с моря до глубокой осени. Запах гниющей рыбы все лето стоит на берегах, возле рыбалок и стойбищ, пока не сменяется запахом прелых водорослей, неизгонимым даже декабрьскими ветрами.

Море трудолюбиво и плодовито. С азиатским упорством долбит оно новые бухты, кормит полчища рыб и разводит на дне тысячеверстные луга водорослей; и запах рыбы и водорослей, как рабочий пот моря, и зиму и лето стоит у оживленных берегов.

В июле Ольга пошла с экспедицией Звягина.

Темой работ было изучение видового состава флоры дальневосточных морей и составление водорослевых карт.

В начале июля во-всю — и ненадолго — развернулись сухие дни лета. Над жизнью встали две тени — золотисто-голубая и золотисто-синяя, тени неба и моря.

Сопровождаемые птицами, проходили на север ивасевые косяки; трепеща парусами, за ними летели рыбачьи флотилии. За рыбаками двигались экспедиции. Впрочем, они шли не только с юга на север, но спускались и с севера или пробирались с запада на восток, исследуя моря, горы, тайгу, рыб и редкие стойбища здешних народов.

Ольга оказалась в экипаже маленькой парусной «Чайки». Работа была романтична до глупости. Вставали до солнца, как птицы, и на заре занимались гимнастикой, распевая на все голоса.

Утренний костер никогда не хотел разгораться с первого раза, его не жгли, а топили керосином, и он, фыркнув, взрывался так, что кувырком разлетались все чайники и кастрюли.

С утра на шлюпках уходили в море и до темноты ковыряли дно, ловили и записывали течения, добывали водоросли, измеряли глубины. Подводные луга тянулись почти беспрерывно вдоль берегов. Зоостера, багрянка-анфельция, филлоспадикс, птилота, алария, дисмаресция, фукус, хордария, порфира и сотни других чудесных названий напоминали имена богов и героев древности.

Жизнь шла, как бы повторяя детство. Труд был игрой или, скорее всего, увлечением, ему отдавали себя целиком. В приступе делового энтузиазма пробовали даже варить щи из морской капусты, но есть их было почти немыслимо.

— Однакож прекрасная витаминозность, — разочарованно говорил Звягин, откладывая ложку, — но безусловно страшновато на вкус.

Дел было множество. Оказалось, что океанография — очень боевая наука и емкость ее почти безгранична. Ребята делали доклады на рыбалках о водорослях, о витаминах, о пище вообще и о быте, ревизовали столовки и втолковывали директорам промыслов законы течений и ветров. В одном месте открыли клуб, в другом помогли составить отчет, в третьем создали краеведческое бюро, в четвертом прибежал к ним председатель совета, бывший красноармеец, с просьбой сообщить Академии наук, что он нашел нефть. Он передал им письмо:

«Председателю Академии наук, копия райком.

В ответ на Ваш научный вопрос прилагаю литр найденной мной нефти. Словами объяснить, какая она из себя, не могу».

В бухте Терней Ольга вспомнила о Зарецких и забежала к ним в день прибытия.

У них сидел Шлегель, худой, небритый, сгорбленный, и рядом незнакомый, с маленьким орлиным лицом, старик.

Он все время улыбался и глядел насмешливо, ел осторожно и как бы нехотя, пряча под скатерть тонкие грязноватые руки. Летние красноармейские штаны его лоснились, как кожаные, но тужурка была аккуратна, хоть и явно узка.

— Строили мы и не такие вещи, гражданин Зарецкий, — говорил он, когда Ольга, входя в комнату и целуя Зарецкого, протянула руку и ему.

Он быстро и ловко вскочил, коротко взглянул на Шлегеля и, не называя своего имени, почтительно пожал ольгину руку, низко поклонившись.

— Не ждали меня увидеть? — спросил Шлегель. — Кажется, на некоторое время буду жив.

Зарецкий, усадив Ольгу за стол, запоздало отвечал худощавому:

— Мало что вы там строили… разное ведь валяли…

— Так точно. И всегда хорошо.

— Проверь вас! — засмеялся Зарецкий. — Вы не обижайтесь, я человек откровенный. Сами понимаете…

— Нет, гражданин Зарецкий, не понимаю…

Шлегель налил всем по рюмке водки, чокнулся. Старик прикусил губу и, поклонившись, выпил.

— Ну что ж, я вас оформлю у себя, — вяло и нехотя сказал Зарецкий, — посмотрим.

— А как ваше мнение на сей счет? — спросил Шлегель худощавого старика.

Тот встал и, аккуратно складывая салфетку, произнес, ни на кого не глядя:

— Я прошу меня оставить в прежнем состоянии рядового заключенного. Здесь работать я не хотел бы, меня некому здесь проверить. Можно итти?

— Пожалуйста, — сказал Шлегель.

Старик поклонился всем сразу и, не подавая никому руки, вышел, осторожно ступая на носки больших, не по ноге, сапог.

— Кто это? — спросила Ольга.

— А-а, интересный тип. Десять лет по процессу промпартии. Ахтырский. Святой человек среди инженеров-транспортников.

— Исправляется?

— Может.

— Но сволочь, — заметил Зарецкий, поглядев на Шлегеля многозначительно.

— Зато работник. У тебя такие же сукины дети, да только лентяй на лентяе.

— Условия, условия! — громко произнес Зарецкий. — Мне создали такие условия, дорогой мой, что работать хорошо невозможно. Сам удивляюсь, как в этих условиях у меня не все еще разбежались…..

— Выгодно, потому и не разбежались, — прервал его Шлегель. — Ты думаешь, раз беспорядок, так он всем должен не нравиться? У тебя сидят любители беспорядка.

— Это у вас профессиональная подозрительность, — заметила Ольга.

— Ерунда! Нет бóльших оптимистов, чем мы, чекисты. Мы все, Оля, очень веселый народ. Иначе не выживешь, поверьте мне. Только величайший оптимизм держит нас на ногах.

После обеда жена Зарецкого мигнула Ольге и увела ее в свою спальню.

— Ты Шлегеля хорошо знаешь, Оля? — сказала она. — Поговори с ним, душка, что он от моего старика хочет.

— Он здесь по делу?

— Да ведь чекист же. Они и спят, как допрос чинят. Кто их поймет. Пристал к Степану — ты да ты, да из-за тебя, мол, все нелады, и вообще, так сворачивает, что и ранили его из-за нас. Ты же знаешь — мы семь лет из тайги не вылезаем.

— Как же я могу поговорить? — сказала Ольга и испугалась мысли, что ей нужно лезть в большое и неизвестное дело. — Я, впрочем, скажу, спрошу, — добавила она, не глядя на Зарецкую. — Но почему его ранили из-за вас?

— По смыслу так выходит. У Степана, видишь ли, сколько-то там беспаспортных рабочих. Ну, вот и пристал как банный лист: кто, да откуда, да кто разрешил? А где их, паспортных, тут найдешь? Не Москва. Перекованные которые — и те в тайгу не желают… Вон Ахтырский — и тот нос задирает, не хочу, говорит…

За чаем Ольга еще раз спросила Шлегеля, как все-таки его рана и пойман ли стрелявший.

— Рана пустяк, а поймать — товарищи не дают, — сказал он сухо.

— Не возводи ты, Семен Аронович, напраслины, — добродушно посмеиваясь, ответил Зарецкий. — Тебе бы только голый закон блюсти, а ты вот иди поскреби землю — узнаешь беду. Изволь, я их уволить согласен, — сказал он волнуясь. — А прорыв на твой счет.

Шлегель молчал.

Потом он спросил:

— Тебе сколько лет, Степан?

— А что, стар, что ли?

— Да нет. Незаметно, что взрослый.

В этой обстановке Ольга не решалась ничего спросить и стала прощаться.

Шлегель пошел проводить ее до берега.

— Зарецкая, небось, уже поручила вам переговорить со мной? — спросил он ее по дороге.

— Догадываетесь, о чем она просила?

— Знаю. Глупости. Она думает, что он у нее хозяйственный гений. А он дурак. И ни хозяин, и ни чорт его знает. Просто веселый дурак. Типичный дурак.

— Он честный человек.

— То есть не крадет? Да, в этом честный. А что он всю жизнь только и делает, что мечтает, это как, по-вашему, называется? Он всю жизнь мечтает. Вот ерунда с горохом! Еще в гражданскую войну с ним возились, как с обиженным гением. Потом он мечтал, что он опытный, прямо необыкновенный строитель, а РКИ мешает смелому человеку. Его посадили в РКИ. Он стал мечтать, что он знаменитый разоблачитель воров и что каждый, проработавший год на хозяйстве, — сукин сын и подлец. Его послали на хозяйство, — так тут у него прорывы, потому что ГПУ не понимает великой его души.

Они шли, взяв друг друга за руку, по узкой тропе у самого моря. Был ранний вечер, беспокойно пахнущий морским пространством. Перед глазами вставало большое небо, стлалось большое море, линия могучих лесов вычерчивалась слева.

— Ах, мне это понятно, — сказала Ольга. — Так хочется делать только самые великие дела.

— У великих дел, я думаю, нет специальности, — ответил Шлегель. — Да и вообще говоря, я знаю на свете только одну хорошую специальность. Вот ваш покойный отец владел ею в совершенстве.

— Что это?

— Он был удивительным революционным практиком, чем бы ни занимался. Он везде искал новое, вцеплялся в него, и, я думаю, во всех науках его интересовало только одно — как победить белых с наименьшей затратой сил. Варвара Ильинична имела другую специальность — она заставляла верить в себя. Ей верили, чем бы она ни занималась. Что такое великое дело? Это великий характер, проявившийся в кооперации, физике, рыбоведении, войне или искусстве. Можно быть великим дворником и можно быть бездарным профессором, а?

— Но люди должны мечтать, Шлегель. Люди, не создавшие ничего великого, больше других имеют право на мечту о великом.

— На севере, Ольга, вы увидите Шотмана. Вы знаете его? Седенький квелый старик. Старикашка, как его называют тут. Вот — мечтатель! Если он увлекается музыкой — знайте, что он уже где-то воспитывает музыканта. Когда он увлекается архитектурой — так значит запустил руку в чью-то душу и строит там. И посмотрите, сколько вокруг него толчется людей!.. Я сам писал стихи, — сказал Шлегель, кашляя от смущения. — Я хотел быть знаменитым поэтом, но однажды увидел молодого болвана, сюсюкающего о любви… У него были подлые поросячьи глаза, противные, грязные руки, и он явно хотел получать большие гонорары за свои безграмотные стихи. Ему снились лаковые туфли и шницель, а не лавровые венки. И тогда я подумал: я поэт? Я стану писать стихи о любви? О будущем? Я?.. Мне стало страшно. Какую душу надо иметь, чтобы рискнуть на этот подвиг! С тех пор я — чекист. Не то, что здесь нужна душа поменьше, но совсем другая душа, потверже, посуше. Когда я высовываю голову из своего кабинета, в котором самый старый заключенный — это я сам, когда я поднимаю глаза от преступников, подлецов, идиотов, я хочу видеть, что кто-то мечтал за меня, кто-то возвел города, написал хорошие книги и поставил замечательные спектакли, нашел новую дорогу в науке, — и мне становится легко. Вздохну разок-другой о своих стихах и опять погружаюсь в дела. Чтобы я хорошо работал, всегда должно быть что-нибудь радостное за моим окном…

Он плюнул, отдышался и добавил:

— Но я не умею два дня пить чай и болтать, что я был бы великим полководцем, гениальным поэтом или музыкантом, если бы кончил в свое время городское училище. А у Зарецкого не в порядке паспорта рабочих, завхоз — вор, в бараках грязно, у него самого всегда слюнявые губы, потому что он не умеет курить трубку. Нам здесь трудновато работать, Оля, мы на отлете, на виду у врагов, вдали от своих центров, народу мало, да и народ еще не понял, в чем стиль жизни. Каждый считает себя умней дела, а это — чепуха. Социалистическое хозяйство — это прежде всего дисциплина, а не единоличный размах, Зарецкий же никак этого не поймет. Он хочет добывать золото, а ему велят строить дороги, так он уже взбешен.

Шлегель говорил задыхаясь и, говоря, замедлял шаг. Он был еще болен.

Ни той щеголеватости костюма, ни той подобранности фигуры, что поразила Ольгу в вагоне, в ночь первой встречи со Шлегелем.

Если у чекиста не чищены сапоги, значит он болен.

Если у него не все пуговицы на гимнастерке, значит с ним что-то случилось.

Небритый, небрежно одетый, весь он стал каким-то грузным, малоподвижным. Похудевшее лицо кажется шероховатым, словно напудренным.

— Вам бы лежать и лежать. Закрыть глаза и лежать, ни о чем не думая.

— Нашему брату, Оля, это не с руки. Покой чекиста портит. Вот лежал я, на семь кило пополнел — на семь лет постарел. Нет, нет, — сказал он смеясь, — не моя, знаешь, специальность отдыхать, не умею этого… А сил сколько уходит на отдых! Ну его к дьяволу!

Но Шлегель был плох, как ни старался бодриться.

— Вам сейчас лет сорок пять можно дать, — сказала Ольга.

— Да, да, перележал. Я себя знаю, — опять повторил Шлегель и перевел разговор на другую тему.

Шлегель еще долго не отпускал Ольгу, долго водил ее по тихому большому берегу, расспрашивая об экспедиции и ребятах.

— Я бы сам поднялся на север, но не могу. Если что, пишите мне, — сказал он, прощаясь. — А я отвечу. Я здорово пишу письма, честное слово. Плохие поэты всегда пишут хорошие письма.


У Звягина подобрались отличные ребята, и они так сроднились между собой, что образовали семью. Об окончании плавания думали, как о несчастье.

25 сентября Звягин был в лимане Амура первым из всех.

Ольга устроила всю группу в старой бане Зуева.

В Николаевске-на-Амуре все было тихо, город еще не вернулся из тайги и моря. Недели через две ждали человек двести с приисков и разведок, и предполагалось, что состоится не менее сотни свадеб. Николаевские девчата нервничали на вечерних уличных гуляниях, ожидали первой осени и вместе с ней женихов из тайги.


В то самое время, как Ольга шла с экспедицией к северу, Луза получил телеграмму от Михаила Семеновича, приглашающую приехать к нему и, несмотря на то, что дел на границе было по горло, выехал в Никольск-Уссурийский. Михаил Семенович приглашал с собой в поездку по краю в связи с предстоящим съездом партизан.

— Народ тебе надо будет подобрать — для приграничной полосы. И вообще проветриться…

Ехали в салон-вагоне втроем, не считая проводника, — Михаил Семенович, порученец Черняев и Луза; но это было только в идее, а на самом деле в вагоне толпилось по меньшей мере двадцать или тридцать человек. Они влезали на маленьких станциях и, от остановки до остановки, докладывали о хлебе, о сое, о кадрах, потом, не успев попрощаться, вылезали, и вместо них появлялись другие.

Во Владивостоке стояло солнечное и ветреное утро. Вагон поставили в тупик, почти у берега залива. Из вагона были видны корпуса пароходов, слышно пение грузчиков и удары волны в гранит эстакады. Было еще рано. Город спал. Связисты сунули в угол вагона два телефонных аппарата и включили вагон в мир. Черняев, в голубом бумажном трико, зловещим шопотом закричал в трубку:

— Алло, город, алло!

Наскоро выпив чаю, Михаил Семенович и Луза пешком пошли в город, смотрели, как дворники метут улицы, как открываются магазины, заходили на почту, в больницу, на Миллионовку, где в улочках-щелях копошились воры и контрабандисты, а кондитеры пекли и варили какую-то сладкую ерунду, пахнущую чесноком.

Потом они сели за общий стол в дешевой столовой и вместе с портовыми рабочими съели какой-то острый соус, сладковато-кислый и душисто-вонючий, запив его теплым, почти горячим, пивом.

Потом вошли они в только что открытый магазин готового платья и долго приценивались к вещам, а в десять часов утра вернулись в вагон заседать.

Не успел Луза выпить у проводника бутылку нарзана, чтобы рассеять вкус соуса, как из салона он услышал голос Михаила Семеновича, заработавший на низких нотах. Он почти кричал:

— Пальто стоит триста — с ума сойти! Кому продаете? Город грязный, запущенный. Дворники с утра пьяны. Улицы нужно иногда поливать водой, слыхали об этом? Или вам создать институт по уборке улиц?

Луза сидел в купе рядом с салоном. Доклады о рыбе, золоте, детях и банно-прачечном деле ходили в его голове, как дым. Порученец Черняев шопотом кричал в телефонную трубку, чтобы соединили с краем. Проводник стоял в тамбуре, строгий и бледный: он был так близко к государственному делу, что, ему казалось, должен был принимать посильное участие, — торжественно впускал посетителей и делал им знак пройти или подождать, не говоря ни слова.

— Насчет обеда ничего неизвестно? — спросил его Луза.

— Видите, принимает, — ответил проводник. — До вечера не управимся.

Луза вернулся к себе в купе. Молодой профессор говорил в салоне Михаилу Семеновичу:

— Мне больше нечего делать. Техникум создан, кадры налицо. А у меня в портфеле начатый исторический труд…

— Давно в партии?

— Десять лет… Слушайте, Михаил Семенович, я сделал все, что мог. Как говорится, даже самая лучшая девушка не может дать больше того, что у нее есть.

— Чепуха, она может повторить.

— Не могу, Михаил Семенович, не могу. Надо подумать и о себе.

— У вас будет много времени. Я вот думаю, что вам трудно быть коммунистом всю жизнь. Еще год, еще два, потом конец.

— Михаил Семенович…

— Говорю прямо — вам осталось два-три года. Начните думать о себе сегодня же, только думайте о себе моей головой. Нечего обижаться, когда виноваты. Иному, брат, трудно быть коммунистом всю жизнь. Дернет на нервах — и через пять лет от него одни дырки. Вы, Фраткин, интеллигент, тонкая душа, думайте о себе строже. У нас и пролетарии заваливаются, возьмите хотя бы Зарецкого. Раз в жизни побил японцев и никак этого забыть не может, а с тех пор он нам двадцать дел испортил, собака. Это талант, Фраткин, — быть коммунистом, большой талант.

— Если так, пошлите меня в ЦК, пусть ЦК проверит.

— Идея, только не вас пошлем, а письмо.

— Я…

— Вы, Фраткин, человек без запаса, без внутренних фондов. Прямо говорю вам — через два года вас выгонят из партии по любой статье, к вам все грехи подойдут… Передержали мы вас на профессорстве, вот что. Руководя человеком, всегда надо помнить, на что он годен и сколько способен продержаться. Хватит! Через две недели поеду в край, поставлю там ваш вопрос…

Он встает из-за стола и грузно делает несколько шагов по салону.

— Хорошо бы пообедать, товарищ Черняев, — говорит он раздраженно и спрашивает Фраткина: — В «козла» играете? Садитесь… Вася! — зовет он Лузу. — Вылезай из купе. Спишь, сукин сын, как меланхолик.

Пока из вокзального буфета прибудет обед, они садятся играть в домино: Михаил Семенович с Черняевым, Луза с профессором.

— У кого «марат»?

«Маратом» называют костяшку 6:6.

«Марат» у Лузы. Луза заходчик.

— Вы, Черняев, вторая рука — не зевать, — командует Михаил Семенович, глядя себе в пятерню, вобравшую семь костей домино.

Порученец Черняев, давний компаньон Михаила Семеновича, играет, ни на кого не поднимая глаз. Он весь в благородном порыве подыграть своему партнеру и знает, что большего с него и не требуют. Первую ошибку делает профессор. Михаил Семенович зверски ударяет по столу ладонью с костяшкой.

— Шляпа вы, — замечает он тонким певучим голосом, — вы же своего подводите таким ходом. Ах, чорт нас, вы даже в игре шляпа! Берегись, Вася, профессора.

Затем отличается Луза. Он запер ходы, сам того не заметив.

— Что же ты лезешь играть, раз не умеешь? — Михаил Семенович бьет кулаком по столу. — Еще вызывается играть… Вот козел!

— Да я ж не вызывался…

— А ну вас, давайте обедать. Раз садишься играть — играй!

Три часа дня. Обед кончен.

— Машину, — говорит, зевая, Михаил Семенович.

Они едут поглядеть, как идут работы по береговой обороне, начатые в апреле.

Берег завален мотками проволоки, пустыми цементными бочками, осколками ящиков и грудами щебня. Бетонщики, землекопы и электрики в синих робах расхаживают между костров, походных горнов и бетономешалок. Громадные ящики с деталями будущего орудия стоят возле. Это будет одно орудие. Его еще нет, но будущее хозяйство этого скромного «хутора», как здесь любовно называют эти гигантские пушки, уже разместилось вокруг строительной площадки.

В клубе этого «хутора» (в клубе, собственно, орудия) поет хор, рядом монтируют рацию, и артиллерист, бойкое существо в синей робе и бескозырке, оглушительно насвистывая, любовно ходит вокруг двигателя электростанции, которая также составляет хозяйство этой пушки.

Потом идет штаб самой пушки, командная рубка, маленький госпиталь, склады, казармы, подвалы, огород и цветник.

— Война становится трудной специальностью, — с довольным видом говорит Михаил Семенович.

Затем Михаил Семенович и Луза едут на Дальзавод — осматривают жилые дома, в порт — осматривают китобойное судно, за город — осматривают водопровод.

Лузе приходит в голову, что Михаилу Семеновичу все равно, что осматривать, и что он, должно быть, к утру уже и не вспомнит, чем интересовался накануне вечером. Но это неверно.

Созидательный поток стихиен только по виду. На самом же деле он вроде периодической системы элементов, белые пятна в нем определены очень точно, а все известное занимает давно изученное место. Но жизнь всегда жизнь. К тому, что подсказано центром, на местах любят прибавить что-нибудь свое или по-своему изменить, не думая о целости общего замысла, и Михаил Семенович там подстегнет, а там приглушит, а главное — приглядится к людям. Не все они растут в одном темпе, не все одинаково понимают задачи дня, а для Дальнего Востока вторая пятилетка в сущности является первой.

— Хором еще не умеем петь, — говорит Михаил Семенович. — Обязательно кто-нибудь отскочит в сторону и заголосит свое.

Вечер застает Михаила Семеновича и Лузу на холмистой дороге в глубине залива. По лесу пробирается туман. Лесорубными тропами его длинная белая струя легко спускается с холмов в глухие пади и растекается меж дерев.

Сырой солоноватый ветер липнет к лицу. Они возвращаются в город затемно и, не заходя в вагон, бредут на пристань, где их уже поджидает у стенки готовый к отходу баркас.

— Можно отчаливать? — спрашивает капитан баркаса, веселый, вечно играющий в «козла» Боярышников.

— Пожалуйста, — отвечает Михаил Семенович и прибавляет рассеянно: — Как освободишься, залезай в кают-компанию, сыграем перед сном.

— Есть залезай, сыграем, — шутливо отвечает капитан.

Черняев сидя спит в крохотной кают-компании.

— Товарищ начальник штаба, проснись, покажи телеграммы, — ласково говорит ему Михаил Семенович.

Не открывая глаз, Черняев бормочет:

— Все в порядке. Ваши все посланы, а вам из края ничего нет.

— Я ж не в отпуску, — недовольно замечает Михаил Семенович. — Как это нет? Проспал, небось.

— Честное слово, ничего не было, — говорит Черняев, еще крепче закрывая глаза.

Он приготовился к морской болезни и сосредоточенно ждет ее первых спазм.

Михаил Семенович свободен, делать ему решительно нечего, капитан задержался на мостике, и он пристает к Лузе. Долго и мелочно расспрашивает его о колхозе, о приграничном быте, а потом начинает рассказывать сам.

Это не речь, а сказка о цементе, которого ему всегда нехватает для края. Он любит выдумывать новые способы выработки цемента или мечтает найти «клейкие земли». В умной, лукавой голове его вечно жива народная тяга к скатерти-самобранке или к ковру-самолету.

— И вот, допустим, приходит ко мне человек и говорит: «Нашел я клейкие земли, ну, что-нибудь вроде нефти, или природной смолы, или там вроде торфа. Запас сто тысяч тонн». Я б ему, ни слова не говоря, отсчитал бы сию минуту сто тысяч целковых.

— Отсчитали бы?

— Сию же минуту.

Сейчас Михаил Семенович говорит почти сам с собой и не похож на ответственного руководителя, на старого боевика, на всеобщего учителя, каким он бывает на людях. Он просто человек с усталыми глазами и морщинистым лбом, у которого жизнь из цемента, и гречневых круп, и мануфактуры, и угля, — как бывают другие жизни из вечных страстей и стихов. Железо, хлеб или удобрения могут вызывать у него повышенную температуру, как заболевшие почки. Где-то в глубине мозга, подобно симфонии, которую держит в памяти дирижер, живет образ плана ближайших лет жизни. И, как дирижер, он руководит отдельными движениями вещности, прислушивается к углям и к лесосплаву, как к сердцебиению, и потом решает — напрягаться ли ему, или отдохнуть, попридержать что-то или форсировать… Черняев, зная характер Михаила Семеновича, всегда угадывает причины его веселья и мрачности. «Уж это наверняка уголь», — говорит он, замечая, что голос Михаила Семеновича становится все медленнее и громче, а интонации все зловещее. «Это рыба его рассмешила», — догадывается он в другой раз, потому что привык уже по теням и морщинам на лице понимать, рыбные они или угольные, кадровые или хлебные.

Ночь грохочет за стеной каюты. Михаил Семенович разложил на столе карту края и, блаженно щурясь, разглядывает ее. Но было бы неверно сказать о нем, что он всего лишь хозяйственник. Нет, и угли, и нефть, и золото, и дороги — это для него всего лишь внешние средства воздействия на человека. В сущности, у него гигантский университет. Нанайцы учатся сеять хлеб и доить коров, таежные охотники учатся добывать золото и строить города, старатели превращаются в добротных нефтяников или управляют драгами, домохозяйки идут к заводским станкам.

Запуская руку по самый локоть в гущу таежных сел, Михаил Семенович собирает оттуда пополнение и для флота и для промышленности. Находятся садоводы и научные работники, летчики и слесари, пропагандисты и счетоводы. И собственно для того, чтобы поближе увидеть их, нацелиться на них и вытащить их на свет, он и кружит по краю, не очень доверяя анкетам, а предпочитая всему свой острый и цепкий глаз.

Сидя сейчас над картой края, он, конечно, прежде всего думает о людях. Планы строительства даны Москвой. Москва требует золота и угля, платины и нефти, рыбы и леса. Людей, которые все это дадут, нужно найти и воспитать на месте. Они есть. Нужно найти. А найдя, воспитать.

И вот имена, лица, улыбки, меткие слова сотен людей проходят сквозь его память. Он запоминает самое незначительное — толковую реплику на партийном собрании, смелый поступок, письмо в газету о непорядках.

У него все на счету, но до времени лежит как бы в архиве. Сейчас он разбирает архив памяти. Ему ничто не мешает. Он раскладывает наблюдение к наблюдению, догадку к догадке, отзыв к отзыву.

— Мы тут, Василий, замечательные рыбацкие колхозы организуем. Места ж какие! И поверь мне, вот тут, — он стучит карандашиком по озеру Хасан, — обязательно городишко возникнет, обязательно; вижу, как прорезывается, нужда в нем есть. А дорог пока нет, мрак, захолустье… включить надо будет на следующую пятилетку. Я, как в эти места попадаю, только о дороге и думаю…

Он рассматривает карту, как замысловатый ребус, которого ему еще не приходилось решать, хотя с картой не расстается ни днем, ни ночью.

— Гляжу на Амур… Бо-ольшие будут хлопоты с ним. Надо что-то предпринимать, входить с предложениями…

— Тебе, Михаил Семенович, уж и Амур помешал. Текет — ну и все. Что тебе?

— Текет-то он текет, — поддразнивая Лузу, замечает Михаил Семенович, — да пока пользы нам от него мало. Речной флотишко подводит — маловат, слабоват: а ты вообрази, какая у нас жизнь развернется вскорости, что тогда скажем?

— Свой флот будешь строить?

— А что ж, хорошо бы. Греха нет. Да боюсь, своими силами не справимся, а Москва сейчас не даст… Оживить бы нам Амур на манер Волги.

— Построятся города, сам оживет.

— Само, брат, ничего не делается. Да-да. Иди-ка лучше спать, я один помечтаю.

Луза того только и ждал.

Море же становится совершенно непроходимо. Буксир, кряхтя, влезает на волну и; виляя кормой, падает с нее вниз. Луза плашмя валится на диван.

— Что ж это капитан не идет, — бормочет, зевая, Михаил Семенович, на которого качка не действует. — Хорошо бы игрануть перед сном. Люблю я вот так отдохнуть, Вася. Хорошо промять кости на свежем воздухе. Вася! — зовет он, но Луза лежит не шелохнувшись. — Васька, открой глаза, расскажу тебе про войну.

Луза не слышит, да если б и слышал, ни за что не открыл бы.

Качка такая, что с буфета сверху вниз несутся на люстру, которая теперь ниже буфета, тарелки, осколки их летят в стены. Черняев лежит, завернув голову в простыню.

— Ах, сволочи вы, сволочи, — мечтательно шепчет Михаил Семенович, — даже по морю ездить не умеете.

Ошалев от качки, от морской болезни, от тоски и презрения к себе, на рассвете сполз Луза с койки, смутно думая о самоубийстве, но, выйдя на палубу, увидел далекий берег. Силы сразу вернулись к нему.

Михаил Семенович уже стоял на узком мостике, следя за рыбачьими сейнерами.

— Ничего работают! — крикнул он Лузе. — Молодцы!

Открывалась чистая, изящная бухта Славянки.


Выпив чаю у предисполкома, немедленно поехали по колхозам.

Дороги только предполагались, но районщик довольно подробно объяснил их будущий вид, чем привел в восторг Михаила Семеновича.

Ехали не спеша, километров двенадцать в час, тащили машины на руках и часто отдыхали на траве у дороги.

— Как это ты себе позволяешь такой беспорядок? — качал головой Луза, неодобрительно глядя на Михаила Семеновича, распахнувшего шинель. — А еще ответственное лицо!

— Какой беспорядок? А что? — спрашивал Михаил Семенович, лежа на траве в расстегнутой шинели.

Лицо Михаила Семеновича выражало довольство.

— Сколько раз в году так мотаешься?

Он склонен сделать выговор за небережливость к себе, но Михаил Семенович отвечает виновато:

— Я? Маловато, Вася. Ну, вырвешься на посевную, на рыбу выскочишь, на уборочную, слетаешь разок на стройки, на лесосплав съездишь, на сою, на рис… Да разве это дело?..

По дороге заглянули на стекольный завод инвалидной артели. Он стоял меж сопок, в стороне от жилья. Инвалиды делали стаканы из зеленого бутылочного стекла, из боя.

Заводик был маленький, плохонький, но Михаилу Семеновичу все понравилось. Он любил, когда что-то возникало само собой по инициативе снизу.

— Вот это инвалиды! — кричал он. — Правильный народ! Ведь у них тут рай! Санаторий!

И он перебирал кривые стаканы, хлопал мастеров по плечам, обещал им чего-то подкинуть и приказал изготовлять графины и блюдечки. Директор завода прыгал вокруг Михаила Семеновича на деревяшке, радостно поглядывая на окружающих, и показывал свою крайнюю измотанность.

— Аж протеза вспотела, — радостно шептал он Лузе, преисполненный гордости за дело и уважения к самому себе.

Осмотрели склады сырья, жилой корпус, сараи, нашли три черепичных формовочных станка, неизвестно кому принадлежащих, и Михаил Семенович немедленно распорядился отослать их в район. Подъехал командир дивизии Кондратенко.

— Дело тебе нашли, — закричал ему Михаил Семенович, — черепицу делать! Вот инвалиды глины найти не могут. Организуй черепичное дело, будем меняться: ты мне — черепицы, я тебе — леса.

— Есть организовать! Авансом не дашь кубометров шесть пиломатериала, Михаил Семенович? А черепицы я тебе нащелкаю сколько хочешь.

— Верное слово?

Они пожали друг другу руки в знак сговора, очень довольные сделкой. Время было такое, что тот, кто не строился — пропадал. Надеждой на центральные фонды нельзя было жить.

Со стекольного поехали еще в один колхоз, а потом решили горами пробраться прямо к Варваре. Ночь застала в горах, ехали медленно и на подъемах шли пешком. Свободного времени было сколько угодно, и Луза, которого с непривычки утомили все эти дела и цифры, заговорил о будущей войне.

— Война, война! — о войне Михаил Семенович мог говорить не менее Лузы. — Что я тебе скажу? Надо иметь столько стали и железа, сколько нет у противника; хлеба больше, чем он имеет, и мужества больше, чем предполагает в нас. О войне спрашивать — все равно что о болезни. Какой, мол, у тебя будет сыпняк — легкий или тяжелый. А чорт его знает какой! Всякий сыпняк тяжелый, если здоровье плохое. Значит, что надо? Здоровье иметь надо. Силу надо иметь.

Глухими ночами, когда затихали телефоны в его кабинете, Михаил Семенович не раз представлял, сколько новых заводов, фабрик и промыслов он мог бы уже поставить, не будь расходов на оборону.

— Война будет тяжелой, — говорил он. — Но с кем бы ни воевали мы и сколько б ни воевали — выдержим. Мы здоровей своих врагов, а потому и сильней.

Ночью они въезжают в село и на два часа укладываются спать в здании школы. Учитель робко сообщает Михаилу Семеновичу, что у него есть проект. В уссурийских лесах живет червь-шелкопряд. Можно организовать лесное шелководство. Шелк-сырец высокого качества. Шелкомотальные фабрики в тайге.

Михаил Семенович, держа сапог в руке, слушает его со вниманием.

— Вот построим город на Нижнем Амуре да два города на морском побережье, тогда и за ваш проект примемся. Шелку бы хорошо, — говорит он учителю. — Я для вашего проекта денег мало-мало урву. Вы пришлите мне докладец. Дело чудесное. Вы не откладывайте, завтра сядьте и напишите, дадим подсчитать… А я на чем другом сэкономлю.

Учитель уходит, а Михаил Семенович говорит Лузе:

— Не шелк мне дорог, — учитель хорош! Видал глаза? Фабрики, говорит, в тайге. Охотники за червями. Молодец! Стоит десяти тысяч.

Лузе кажется, что он еще не успевает вытянуть ног, как Михаил Семенович уже будит его.

— Вставай, брат, — говорит он. — Нечего казенный хлеб лежа есть…

— Да ведь только глаза закрыл. Куда теперь?

— К Винокурову в дивизию. Три часа глаза закрывал, хватит!

Они едут в дивизию Винокурова. А пока они едут, спазма сжимает узкое горло железной дороги. Книги, факторы, спички, танки, люди, медикаменты, подводные лодки — все, что катится сюда с далекого запада, застревает в узком, как горло кита, проходе.

Черняев в вагоне Михаила Семеновича принимает телеграмму за телеграммой и особым чутьем секретаря, которое является дополнением к натуре Михаила Семеновича, быстро догадывается, где может быть его шеф.

Еще почти ночь. Ни ночь, ни утро. Комдив Винокуров просыпается от звонка.

— Кто? — кричит он. — Что? Михаил Семенович? Не был… А-а-а. Хорошо. Спасибо. Не уйдет, нет. Как будет в руках, я тебе позвоню, Черняев… Ладно. Валяй спи, не уйдет.

Но Михаил Семенович обманул чутье Черняева: он поехал к Варваре Ильиничне, а к Винокурову будет завтра.

В горах сыро, туманно; молча сидеть и думать нельзя — становится холодно, и клонит ко сну, и ломит и жжет поясница. Михаил Семенович начинает думать вслух — все-таки разговор.

— Горизонтально у нас как-то мыслят, — говорит он зевая.

Тут все — в этой фразе.

Он, которому революция дала два ордена, большой пост, большую квартиру, в которой ему некогда жить, большую и веселую семью, которую он не видит по неделям, большой и роскошный автомобиль, который он жалеет портить на этих дорогах, — распоряжается с азартом и волнением только большим и ясным своим характером. Характер его тоже сделала революция. Характер его лежит как бы в сберкассе и дает из года в год проценты. Все что-то прибавляется в уменье разбираться в людях и глядеть вперед.

— Горизонтально у нас как-то думают, — повторяет он, пропуская сквозь сознание вместе с этой фразой целый поток имен, лиц и фактов, кажущихся ему неправильными.

Он думает о людях, как изобретатель их.

— Я из этого Фраткина мыло варить буду, — мрачно говорит он. Потом вспоминает об Ольге, о рыбе, о том, что тузлуки никто делать не умеет и треть улова всегда пропадает на берегу.

Он закрывает глаза, теперь уже не боясь заснуть, потому что все ходит в нем ходуном от раздражения и отчаяния. В его голове борются сметы, проекты, люди, кричат районы, и из этой жизни, бьющейся в его памяти, он выхватывает десять-двенадцать жизней и бросает их мысленно на нефть и уголь и улыбается, если чувствует, что придумал удачно.

— Хороший народ районщики, — говорит он Лузе, — но звери. Зарежешь ему баньку какую-нибудь, до смерти не простит. В прошлом году решил один район фабрику венской мебели у себя поставить. Мастеров навезли, здание выстроили, заказов напринимали… Нагрянул я к ним, гляжу — с хлебом плохо, с рыбой дрянь, с лесом прорыв, — все фабрику строят. Как стукну я по их мебели… А мы, говорят, хотели фабрично-заводской пролетариат у себя вырастить. Вот идиоты-то! На мебели! Понимаешь?

Вздохнув и крякнув, он улыбается.

— Впрочем, ничего. Так и должно быть. Вторую пятилетку выполним, легче будет. А сейчас почему трудно? Потому что все переучиваемся по-новому жить. Каждый по-своему старается; да вот горизонтально пока думаем, горизонтально… да и всего сразу хочется.

Луза не отвечает. Он думает о тишине на границе. Занавес тишины прикрывает от соседей многое, о чем Луза и не догадывался.

Впереди, в углу бухты, возникает поселок.

— Забралась же Варвара!.. — смеется Луза.

— А что, глухо, что ли?.. Ерунда. Во второй пятилетке мы тут планируем промышленность насадить. Это, брат, будет индустриальный центр.

— Вот это?

— Именно вот это.

— Нашли ж место…

…Варвара Ильинична не ждала гостей, но нрав ее был таков, что все преображалось в доме, как только на пороге появлялся приезжий, и, обнимая Михаила Семеновича и Лузу, она уже подталкивала их к столовой и, целуя, кричала через плечо кому-то невидимому:

— Икорки с ледника да синий графин, большенький!

И как вошли в комнату, сразу появилась икра, синий графин, балычок, какая-то маринованная трава, а Варвара Ильинична, сотрясая комнаты неуклюжим бегом, волокла самовар, похожий на идола из посиневшей меди.

Не успели закусить, как она рассказала все свежие новости. Оказывается, Демидов, муж ее, приступил к стройке завода, и приезд Михаила Семеновича весьма кстати, так как смета еще не утверждена, а работы начаты.

— Альгин, Михаил Семенович, будет тебе вырабатывать, — говорила она, утирая губы уголком головного платка, — ценная вещь! Клей из водорослей. Глину им, что ли, проклеивают, покрепче цемента выходит, камень и камень.

И, наливая из своего графинчика, страстно говорила доверительным шопотом:

— Дело хотя и районного масштаба, но может иметь большие последствия.

Скоро пришел сам Демидов и принес проекты и планы, а Варвара достала из комода ольгины письма, где про этот альгин писалось научно.

— Так это что, клей? — равнодушно спросил Михаил Семенович, перебирая листки писем и улыбаясь прочитанному. — Глину клеить хотите?

— Прямо железобетон получается, — уверял Демидов.

Михаил Семенович смотрел на него, как на больного. Клей!.. Это как раз то, что нужно.

— Ладно. Имени Ованеса будет завод. Ольга, как вернется с севера, пусть тоже на заводе тренируется. Клей так клей. Обсудим в крае. Да все за твои глаза, Варя, а Демидову бы ни за что не помог, одной тебе верю…

А Василий Пименович Луза, попивая пахучую водку из синего графина, устало твердил:

— Ну, значит, с вас магарыч. Спой, Варя.

Однако Михаил Семенович вскоре поднялся и заявил, что им пора ехать.

— Дочка на севере? Пошли-ка ей посылочку, Варвара, я велю передать.

Заплакав, Варвара бросилась к шкафу и накидала в наволочку теплых трусов, лифчиков, рубах, сахару и вкусных черных булочек.

В полдень выехали обратно. Луза бурчал: «На горе, на горе, на шовковой траве…» и был зол, а Михаил Семенович приткнулся в угол машины и засопел, как турист после славного перехода.

Его тугие усы расплетены ветром, борода, которую он отпустил исключительно из лени, сбилась набок и щекочет его за ушами. Он морщится, но глаз не открывает, не шевелится, спит настойчиво. Его волнует сейчас, повидимому, какой-то оживленный сон с разговорами; веки глаз чуть-чуть вздрагивают, поднимаются брови, губы готовы притти в движение. «Опять кого-нибудь ругает», — думает, глядя на него с восхищением, Луза.

В пути заезжали еще на рыбный промысел, а затем выбрались на шоссе к Раздольному, и опять пошла длинная пустая ночь в горах.

Утром шофер сказал:

— Командир дивизии едет навстречу. По машине узнаю. Остановиться?

— Ну, что-то стряслось, — говорит Михаил Семенович. — Остановиться.

— Да как же это он узнал? — удивляется Луза. — Такую петлю крутим.

— Подумаешь, как узнал!.. Небось вдоль границы крутимся.

Винокуров на ходу выскакивает из своей машины и быстрым шагом подходит к Михаилу Семеновичу. Тот, суетясь, вылезает на шоссе, и они торжественно здороваются, козыряя друг другу.

— Ваш вагон будет к вечеру в тридцати километрах от меня, — говорит потом Винокуров.

— Хорошо, садитесь с нами.

— Есть. Слушаюсь, — кратко отвечает Винокуров, молча пожимая руку Лузы.

Дивизия стоит за поворотом шоссе, окаймленного кирпичным бордюром. Арки, убранные красными полотнищами, плакаты, портреты ударников, клумбы, стрельбищные поляны, коновязи, оркестры, обозы.

— Разрешите ехать на стрельбище? — спрашивает Винокуров, прикладывая руку к козырьку.

— Пожалуйста.

После осмотра стрельбища:

— Разрешите представить последнее пополнение?

— Пожалуйста.

Люди пришли восемь дней назад из тайги. Комдив называет бойцов по фамилиям, специальностям, качествам.

После представления пополнения:

— Разрешите показать клуб?

Луза берет Винокурова за рукав.

— Борис Иваныч, а когда кормить будешь?

— Товарищ председатель колхоза, завтрак командного состава дивизии вместе с гостями в двенадцать ноль ноль.

Они идут в Дом Красной Армии; благообразный швейцар строго оглядывает сапоги.

— Пыльные сапоги — прошу налево, — говорит он бесстрастным голосом.

И они чистят сапоги, прежде чем войти в комнаты, расписанные художниками дивизии, обставленные столярами дивизии и убранные женами командиров дивизии. Из клуба в конюшню, из конюшни в гараж, на скотный двор, в склады, в школу, в штаб.

— Разрешите просить вас на завтрак вместе с командным составом дивизии, — говорит наконец Винокуров.

Михаил Семенович, утомленный всем виденным, механически говорит:

— Просим, просим.

И они входят в квартиру комдива. Винокуров кричит уставшим, но веселым голосом:

— Надя, Михаил Семенович приехал, встречай! — и, оборотясь к гостям, мешая им скинуть шинели в тесной и темной прихожей: — Ну, как, а? Михаил Семенович, как? Луза, как? Имеете вещь, а? Видели людей? Ну, какое впечатление?

Расправляя плечи, Михаил Семенович говорит, улыбаясь:

— Замучил ты нас, негодяй. Но такую дивизию нельзя не посмотреть. Ты как, Вася?

Луза хочет сказать что-то яркое.

— Это не дивизия, — говорит он со значением. — Это войско.

Комдив его понимает.

— Верно? Ну, спасибо! Садись, Вася, садись, дорогой! Все садитесь и пейте, ешьте.

Михаил Семенович здоровается с командирами и небрежно садится за стол, будто он сыт и только что встал с постели.

— Ты, Борис, молодец, — говорит, — самый культурный у нас командир дивизии. На тебя глядя, и остальные подтягиваются.

— А сколько я здесь? — кричит Винокуров. — Году нет. Обживемся — не то будет.

Он собирается еще что-то показать после обеда, но даже Михаил Семенович не выдерживает и машет рукой:

— Нет, нет, ну тебя к дьяволу, замотаешь! Вызови-ка мне, Борис, Черняева.

Через несколько минут слышен его голос у трубки:

— Пробка? Надо послать, я тебе скажу кого. Надо послать Шотмана, вот кого, он инженер… В тайге? Янкова тогда. Шлегель что? Уже выехал?.. К Зарецкому? Вот шалава! Пускай тогда Полухрустов едет на пробку, а я поеду на север, так и скажи. Я на север, а он на пробку. Ладно. Давай!

Лузе хочется спать невероятно. Михаил Семенович глядит на часы и начинает прощаться.

— Вася, по коням!

Холмы пологи и низки, картина полей напоминает центральную Россию.

— Люблю Бориса Винокурова, — говорит Михаил Семенович, поудобнее усаживаясь в машине. — Будущий командарм. На людях как держится, видел? Насквозь культурный командир. Молодец!

Луза не отвечает, он спит, сморщась и втянув голову в плечи; ноги у него замлели, голова гудит, но он не может ни открыть глаз, ни пошевелить туловищем.

Кажется, они никогда не приедут, так долог, так утомителен этот последний путь перед отдыхом.

Но вот показывается полутемная станция и поезд, рычащий на первом пути.

В салоне бледный Черняев играет лениво на мандолине. Не то он учится, не то сочиняет мелодию. Михаил Семенович кричит ему из коридора:

— Дай сюда мандолину! Разве так играют!

Он расстегивает шинель, садится на диван и ловко отхватывает какую-то песню или танец, глядя на Лузу полуживыми от усталости глазами.

— Вот как надо играть, — говорит он подмигивая. Потом, становясь серьезным, отдает распоряжение на утро:

— Самолет.

— Сделано, Михаил Семенович.

— Там погода какая?

— Говорят, ничего.

— Теплое надо Лузе что-нибудь. Не в гости едем. Сквозь дрему Луза слышит этот разговор и спрашивает:

— Куда еще это?

— Да ерунда! Километров с тысячу сделаем, и все. На самолете, не пешком. Спи.


А утром проснуться нет никаких сил.

Летчик Френкель, одетый в теплое, уже полчаса сидит в салоне, лицо его в поту.

— Тепло тут у вас, — говорит он Черняеву. — Прямо Сочи.

Михаил Семенович кричит из купе:

— А-а, воздушный адмирал! Здорово! Как погода?

— Что нам погода? Авиация — самый быстрый способ передвижения, стало быть нечего торопиться. Будет плохо — сядем отдохнем.

Луза просыпается по-настоящему только в кабине самолета.

— Губернатором, наверно, легче быть!.. — кричит он на ухо Михаилу Семеновичу, медленно записывающему в книжечку имена людей, которых он заприметил сейчас на местах.

— Не знаю. Не приходилось. Губернатором и ты был бы неплохим — усы подходящие, — отвечает Михаил Семенович, продолжая писать. — Стекольный завод перебросить в город. Взять на прицел Демидова, с заводом справится и Варвара. У Винокурова — десять человек трактористов…

— Куда теперь рубанем? — кричит в ухо Луза.

— Отдохни у Зуева, потом нагонишь меня в тайге.

Пока они летят на север, радио находит Янкова, Плужникова, Охотникова, шотманских свободных ребят и бросает их всех на прорыв дороги.

Михаил Семенович летит и думает об этом прорыве.

Пока не будет новой дороги, пароходы из Балтики и Черного моря повезут вокруг света спички, колбасу, цемент, крупу и трикотаж.

Пока не будет новой дороги, край останется захолустьем. Пока не будет новой дороги, жизнь будет итти медленнее, чем нужно.

— Дозарезу нужна дорога, — шепчет он. — На такой край шесть, семь магистралей — и то немного.

— Что? — спрашивает Луза сквозь грохот мотора.

— Ничего, спи, — отвечает Михаил Семенович. — Вытянем, ни черта с нами не случится!


Дом Зуева, названный в шутку «Домом ученых», потому что в нем останавливался, когда бывал в городе, Шотман, — полон людьми, едущими на север или возвращающимися на юг.

С севера торопились на юг отпускники и областные уполномоченные, на север с юга спешили охотники, приисковые хозяйственники, инженеры, врачи и радисты. Никогда север не знал такой упоенности делом и не видывал темпов, которые задал пятилетний план. Как тесто на дрожжах, поднималась жизнь, и тесно ей становилось в старых рамках. Они трещали, ломались.

Новое пробивалось без спроса, без предупреждений.

Осень нагрянула ранняя, взбалмошная и все перепутала — пароходы вышли из графика, конный путь исчез до снега. Лектор по культуре, с радиопередатчиком в чемодане, двенадцатые сутки ожидал лошадей на прииски. Лектора более всего беспокоила мысль, что он выехал без теплых вещей, и он расспрашивал едущих с севера, можно ли и где купить шубу или доху.

— Да ведь сентябрь на дворе, чудак ты, — говорил ему Луза.

— Не смотри, что сентябрь, соображай, что тайга, — озабоченно отвечал лектор. — Весь климат отсюда начинается. У вас, в уссурийских местах, все разграничено — весна так весна, лето так лето, а у нас хаос явлений, пойми.

— А я времена года расписал по маршруту, — говорил пушной агент. — Иначе, поверьте, хоть с катушек долой… Шуба и валенки у меня на Алдане, летнее на Селендже, выходное во Владивостоке, осеннее здесь. Я так и верчусь по графику, чтобы не выходить из распорядка погоды.

Наконец прислали верховых лошадей за лектором; выехал, надев осенний костюм, пушной агент; случайный пароход забрал отпускников, и Луза пошел договариваться с летчиком Севастьяновым, который собирался в тайгу с почтой.

Пришлось, однако, раньше говорить по радио со стройкой ноль-ноль-один, и Севастьянов несколько раз просил какого-то Жорку обязательно что-то выяснить и позвонить ему.

— Сегодня нам Жорка все скажет, — обнадежил летчик. — Может, он даже Михаила Семеновича найдет… чорт его знает, он все может.

Ночью, когда Луза спал, зуевская племянница Олимпиада дважды просыпалась от озорного стука в окно. Курьер с почты кричал ей: «Вас Жорка зовет, быстро». Дважды она выскакивала за ворота, накинув шаль на длинную кружевную сорочку, и никого не заставала на завалинке. Рассвирепев, спустила с цепи псов и завалилась спать, не откликаясь ни на какие стуки. Утром же выяснилось, что вызывал Лузу радист Жорка из «ноль ноль один» — сообщить, что разрешение лететь с Севастьяновым для него получено.

Утром этот Жорка опять вызвал Лузу и попросил от имени семерых трудящихся захватить с собой банки четыре варенья из универмага, купить детских книг и два метра голубой резины для женских подвязок.

— Давайте я вам все это куплю, — миролюбиво сказала за обедом Олимпиада. — Я всей тайге покупаю. На прошлой неделе костюм мерила за директоршу двадцатого прииска — очень к лицу.

Олимпиада действительно все и всем покупала, сама другой раз не зная, кому делает одолжение; и лишь глубокой осенью, когда таежники сходились в городе, узнавала она своих подшефных по курткам, платьям, чемоданам или галстукам.

Поутру Луза вылетел с Севастьяновым. Под самолетом куском оторванного неба повисло море, потом оно скрылось, и потянулась тайга, просвечивающаяся реками, полубритыми сопками, налитыми желтой и голубой водой, редкими и низкими жилищами. Вдруг открывались селенья и вновь пропадали. К ним не вела ни одна тропа.

— Как называется? — кричал Луза. — Вот это! Город? Как называется?

— Нумеруем, — безнадежно отвечал бортмеханик, — только, брат, и делаем, что нумеруем. Ум за разум заходит.

Возле нескольких домиков, огороженных проволокой, они сбросили парашют с почтой. Таежные птицы долго кружились над местом его приземления.

— Ведь как привыкли к науке и технике, — прокричал Лузе бортмеханик, — заметят парашют и сейчас: крр, крр, — слетаются, сволочи. Давеча бычью тушу спустили, так, я тебе скажу, тысяч десять этих гавриков налетело, драку затеяли; ну, думаю, унесут нашего быка вместе с парашютом… А вот на почту не лезут, — разбираются, значит, сукины дети!

На аэродром ноль ноль один сели к вечеру. Светло-зеленая лесная поляна, ровная, как озеро, окружена была высоким стройным лесом. В его глубине светились маленькие огоньки, там было уже темно.

По краям поляны, в тени деревьев, стояли как бы широкие кусты, укутанные брезентом, за ними, еще глубже в лесу, светились палатки. Сырой запах леса мешался с бензиновой гарью. Звучала песня. И было очень странно и весело в этом ни на что не похожем миру.

— Михаил Семенович сообщает, что вам нет смысла догонять его, — сказал Лузе высокий худой человек в комбинезоне — как все тут, — когда Луза и Севастьянов вошли в ближайший бревенчатый дом. — Садитесь, — отдохните. Сейчас поужинаем.

Лузе стало неловко.

— Значит, обратно лететь? — спросил он, почесывая голову.

— Да, утром. Вы хорошо себя чувствуете? Тогда, стало быть, утром.

Ужинали сначала вчетвером: Севастьянов с бортмехаником, Луза и высокий. Но вскоре Севастьянов ушел, забрав варенье и подвязки, бортмеханик тотчас завалился спать, а высокий, сидя у стола, внимательно читал толстую книгу.

И Луза тотчас бы лег спать, если бы не эта книга. Что-то было обидное в чтении.

Он курил, сопел, харкал, выходил за дверь, — ночь была полна утомительной тишины, — и наконец промолвил в пространство:

— Хорошее у вас место.

— Да, — ответил высокий, вежливо отрываясь от книги. — Что-что, а место хорошее.

— Вполне подходящее, — сказал Луза подмигивая.

— Вполне, — улыбнулся высокий, берясь за книгу.

— Скучновато маленько, я думаю?

— Не очень, — с каким-то значением в голосе ответил высокий. — Вы и ночью курите? — спросил он, не давая Лузе заговорить.

— Тоже ночь! — небрежно заметил Луза. — В колхозе теперь, знаете, как? Когда погода — так все тебе день и день, а пошел дождь — так вот тебе и ночь с самого утра.

— Вот как! — недоверчиво отозвался высокий из-за книги, и Луза понял, что следует подчиниться и лечь спать.

Утром Севастьянов передал Лузе привет и деньги за варенье от Жорки.

— Ты, отец, нигде такую фигуру, Женю Тарасенкову, не встречал? — спросил Севастьянов Лузу. — Ну, так нету у нас больше Жени Тарасенковой, — печально и торжественно произнес он, и бортмеханик ударил себя по щеке ладонью:

— Заарканили девчонку?

Луза ничего не понял, о какой Жене идет разговор, но и не стал добиваться.

Опять шли над вчерашней тайгой, но теперь она казалась Лузе иной, полной значения. Он ловил таинственные дымки, еле заметные тропы, лодчонки на маленьких реках, штабеля дров на безлюдных поляках, вороха цементных бочек и груды ящиков на гребнях сопок — следы могучего строительного шторма, разбросавшего добро по всей советской земле.

Когда сели в Николаевске-на-Амуре, Севастьянов, прищурясь, сказал:

— Ты в наших делах новый человек — никого не видал, ничего не слыхал, понял? Так вот, если про Женю Тарасенкову узнаешь, любому скажи: передайте Жорке, она там-то. Если б не Жорка, все мы перепутались бы в тайге. Всеобщий друг он.

У Зуева опять толпился народ, как в бане. Жильцы разместились в сараях, в заднем флигеле и в палатках на огороде. Народ прибывал ежечасно. Осень гнала людей из тайги толпами. Не успел Луза рассказать о своей неудачной поездке, как ввалилась георазведка Барсова — столичные ребята, мечтавшие о кафедрах, строгие, в роговых очках. Они собирались немедленно ставить спектакль, чтобы перезнакомиться с девушками, и гурьбой торчали у ворот, распространяя зловоние пропотевшей робы и шик прирожденных ленинградцев. Они напевали из Блока:

Я помню нежность ваших плеч,

Они застенчивы и чутки…

и вслух говорили о мимо проходящих женщинах мелкие слова, полные значения. К обеду, с песнями, как новобранцы, пришли рыбоведы Вержбицкого и заняли баню, несмотря на протесты зуевской племянницы Олимпиады. Прошел слух, что Шотман выводит из тайги три золоторазведывательных отряда и с часу на час сам будет здесь, чтобы руководить их размещением на зимовку.

Зуев велел вынести во двор стол с самоваром, лавки, табуреты и свое любимое вертящееся кресло на одной ножке, отбитое еще в гражданских боях на юге и доставленное домой с гордостью и отвагой.

Они сидели с Лузой у самовара и всех расспрашивали о новостях, будто скупали их по дешевке перед большим базаром.

— Неужто подняли север? — приговаривал Зуев. — Или баламутят, вид только показывают?

— Ты про что?

— Да про север наш, про моря наши, про тайгу.

— Подняли, — отвечает Луза уверенно. — У нас, на переднем плане, и то потише вашего.

— Не единым штыком жива страна, — отвечал Зуев. — Вы только народу нам не жалейте, мы золотом закидаем, рыбой завалим, лесом загородим границу.

Олимпиада, накинув белую шаль на платье, от которого она отрезала рукава, ворот и добрую половину подола, вертелась у их стола, встречая знакомых.

— Ах, вот из отряда Стеклицкого, — томно вскрикивала она, когда входил седой от пыли инженер-нефтяник. — Ну, брюки впору? Садитесь к столу.

— Какие брюки? — лепетал тот, но, вспомнив, что действительно поручал кому-то купить штаны и получил покупку с запиской: «Носите себе на здоровье», — благодарно тряс ее руку с азартом стариннейшего знакомого.

— Ваш неоплатный должник. Буду в Москве, бидон духов вам куплю.

— Знаю я мужские посулы, — горько, со значением, произнесла Олимпиада, щуря на гостя озабоченно шальные глаза. — С мужчины попробуй чего получить…

Молодежь подходила к столу, наливала чай, сообщала о новостях.

— Чего понаходили? — кричал Зуев, легко поворачиваясь во все стороны на своем одноногом кресле. — Нефть есть, уголь есть?

— Все нашли, — говорил Барсов, — всего доотказу. Одного важнейшего элемента нету — человека! Дайте мне пятьдесят тысяч душ — всех возьму.

— Пятьдесят тысяч… — качал головой Зуев, поглядывая на Лузу. — Где их возьмешь?

Старик Зуев все принимал близко к сердцу и страдал вместе с молодежью, если что-нибудь не удавалось.

— Э, да тут надо хитро подходить, — говорил он, чмокая языком и придумывая решительный метод. — В первую очередь нужны, значит, тебе бабы. Баба на землю сядет, десятерых мужиков за собой поведет. Верно? Семьи надо укоренять, понял?..


К ночи налетел с севера холодный ветер.

— Прощай, тайга, до весны! — кричала во дворе молодежь. — Прощай до весны, море!

— Спектакль, последний таежный спектакль! — неслось из сада, и девушки толпой валили в сарай, где уже прибивали занавес из простыней и при свечах играли на гитарах.

Молодая бравая скрипачка из бригады Мосфина, в пестром джемпере и пушистой шапочке, настраивает скрипку, одним глазом поглядывая на усатого нефтяника, достающего из ее чемодана, из-под вороха трусов, баночек, чулок, истрепанные нотные тетради.

А старик Зуев и Луза все сидят за столом, все пьют чай, все расспрашивают молодежь о новостях тайги и моря; и им весело и немножко беспокойно, как в молодости.

Только они стали подниматься из-за стола, звякнула калитка, и маленькими шажками, подпрыгивая, вбежал Шотман.

За ним плелась измученная женщина с ребенком. Шотманская группа была самая знаменитая из всех. Его люди жили в тайге семьями, в тайге рожали детей и таскали их с собой с места на место, как цыгане.

— Скоро вынужден буду школу семилетку открыть при отряде, — еще в середине лета смеялся Шотман, — потом рабфак, потом вуз, а потом стану передавать должности по наследству, от отца к сыну. У меня кадры растут без отрыва от производства и семьи.

Года три тому назад на Колыме укрепилось за ним прозвище «Что такое».

— «Что такое» приехал?

— Приехал.

Люди, бывшие с Шотманом в таежных походах, рассказывали, что разговорами он может «замотать в доску» и матерого медведя.

Расспрашивать — действительно любимое занятие Шотмана. Для него нет скучных дел и скучных людей. Отвязаться от него можно, лишь вывернув себя наизнанку. Другого выхода нет.

Вот он идет вприпрыжку, невысокий, худощавый, с черно-седыми, вьющимися на висках волосами и черной бородкой, напоминающей птичий хвостик. Он похож на музыканта или скорее всего на дирижера, потому что руки его всегда распростерты, он ими подбодряет или успокаивает рассказчика, а говоря сам — что-то, в дополнение слов, изображает. Если бы у него не было рук, он потерял бы половину своего красноречия.

— Слушай, Соломон, ты мне этак усы выдернешь, — говорил ему в таких случаях Михаил Семенович. — И что это ты вертишь своими руками? Что тебе, некуда их девать? Положи их в карманы, пожалуйста.

Но в карманы нельзя сунуть рук. Карманы полны еще с прошлого года. Там ключи, лупа, отвертки, нитки и множество кусочков руд и минералов — «для памяти».

— Что такое? В чем дело? — обыкновенно отвечал Михаилу Семеновичу Шотман. — Я показываю тебе, чтобы ты понял, а не просто верчу руками.

— Ну, крути-верти, рассказывай! — и Михаил Семенович с нарочитым испугом прикрывал рукой усы.

— Зуев! — закричал Шотман, вбегая во двор. — Принимай героиню. Комнату ей и тишину. Она родит двойню. Решено. Не о чем разговаривать. Кто у тебя в бане? Занята? Выбросить штыковой атакой. За мной!

За ним понеслись пятеро полуголых красноармейцев. Это были знаменитые экскурсанты. Они прошли пешком три тысячи километров, утопили в таежной реке все свои вещи и были найдены Шотманом накануне смерти в одних трусах.

Из бани донесся дикий вопль и грянуло «ура».

— Ну, значит — осень, — сказала Олимпиада. — Раз Соломон Оскарович вышел из тайги, значит всему конец. Значит, и гостей больше нечего ждать.

Рыбоведы Звягина и геологи Барсова капитулировали перед Шотманом, шел спор о почетных условиях сдачи. Побежденные требовали за героическую защиту оставить им предбанник и получили его вместе с толпой одиночек нефтяников и растениеведов.

— Уплотниться до крайности, — распорядился Шотман, но в его приказе не было никакой нужды.

— Из Кэрби? — спрашивал один другого.

— Из Чумигана. На юг.

— На юг?

— Ложимся вместе.

— У кого проблема кормов? Прошу к моей свечке.

— Ленинградцы — сюда! Газеты двухнедельного засола.

Вдруг в шум этих криков ворвался пронзительный свист. Человек встал на ящик, подняв вверх руку.

— Не видал ли кто из вас Женю Тарасенкову? — громко спросил он.

— Женю Тарасенкову? Как же! Еще бы! — раздались голоса.

— Так нету у нас Жени Тарасенковой, — печально провозгласил человек. — Все выяснено. На прошлой декаде приземлился у их села летчик Френкель, осоавиахимовец. Через день, как он вылетел, исчезла и Женя. — Человек на ящике погрозил рукой в воздух. — Плохо тебе будет, Френкель! — мрачно сказал он. — Кто увидит этого Френкеля, так и скажите ему: плохо тебе будет, Френкель!


Олимпиада собрала девушек из всех экспедиций и устроила их в бане за печкой. При свете пятилинейной лампы все осмотрели друг друга, знакомясь.

Ольга никого из женщин не знала и, лежа на полатях за печкой, сонно прислушивалась к разговорам на мужской половине. В бане было тепло; Ольга скинула платье и голышом завернулась в пыльное и колючее от набившихся соломинок одеяло.

Девушки отгородились от мужчин старой дырявой ширмой.

Мужчины пили водку с вареньем и при свете электрических фонарей у своих одеял читали газеты, сразу за три месяца.

Шотман разговаривал с Вержбицким и Звягиным о геологии.

— Для нас, геологов, нехватает наличного человечества. Мы работаем на историю. Я один нашел золота лет на сто вперед. Мне надо полмиллиона человек, чтобы его разработать. Где их взять? Я открываю, исследую и записываю, а добывать некому.

Звягин, завидуя перспективам золота и стыдясь за свои непрактичные водоросли, возражал.

— Бред! Ерунда! — кричал в ответ Шотман. — Что такое! Ваши подводные огороды великая, батенька, вещь. Корм. Еда. Сотни тысяч тонн корма. Вы еще при жизни увидите торжество ваших водорослей… Это же прелесть — увидеть при жизни! Станете добывать из них иод и какие-нибудь важнецкие витамины, агар-агар и альгин, научитесь прессовать кирпичи из водорослевых отбросов или пережигать их на удобрение. Или, может быть, топливо из них нам дадите, или, наконец, научите нас есть морскую капусту вместо привозных помидоров?

Шотман, молчавший полгода, говорил, не слушая возражений и реплик. Тут все было — молодость, и упущенные романы, и кое-что из теории, и холостяцкая бродячая жизнь.

— Мы холостяки по профессии, — говорил он. — Да, да, чорт его… мы бродяги. Мы не успеваем жить настоящим. Настоящее — что такое? Как только закончится настоящее, оно расползается, как амеба, на прошлое и будущее. Стоит вырасти настоящему, как его уже нет. Вместе с ним часть тебя разделилась надвое, отпочковалась туда и сюда… Часть меня хранится в папках, для меня найденное золото есть прошлое, а с другой стороны — оно будущее чистой воды… Двенадцать лет назад я нашел золото на Верхней Оби. Оно лежит в папках. О нем вспомнят лет через тридцать, как о забытом романе. Я нашел золото у Чумигана. В Чумигане заговорят о нем лет через сорок. Я открыл золото в Кэрби. В Кэрби меня помянут добрым словом лет через семьдесят. Я помру, а меня все еще будут находить десятилетиями. Не горсть пыли останется от меня, а хорошая горсть золота, честное слово! Будете раскапывать меня и сорок и пятьдесят лет спустя и говорить: это — Шотман, это — тоже он, подлец. Шотманское золото!.. Я еще найду себе дела лет на полтораста. Найду все золото, запишу на себя — и помру. Разрабатывайте, будьте любезны!

Наступила золотая пора геологии. Да, да!.. Страна обращается к нам — дайте золото, глину, гранит, нефть, руды… А четыре года назад в Среднеазиатском геолкоме был всего-навсего один микроскоп, а всесоюзный геологический съезд в Ташкенте начался с доклада о возрасте земли. Оказывается, ей не полтора миллиарда лет, как до сих пор считали, а всего триста миллионов. Подумайте, какое открытие! А в это время геология Дальнего Востока изучена лишь на два процента! На землю, на землю, геологи! В тайгу, в тундру, в горы!.. Мы — разведчики неоткрытых сокровищ! Охотники за неизвестным!..

Он все еще продолжал говорить, но его мало кто слушал. Гасли свечки и фонари, храп раздавался из всех углов. Но Ольга еще не спала. Дрожащий шотманский голос разбудил ее воображение, и, вся изнемогая от тепла и усталости, Ольга, как в бреду, не могла справиться с мыслями.

«Хорошо, — думала она потягиваясь, — здорово говорил Шотман о нас. Был бы он вместо этого Звягина…»

Ольге было особенно приятно, что Шотман упомянул об альгине.

Океанография оказалась наукой смелой и трудоемкой. Спокойно забиралась она на территории соседних наук и, с виду сухая, отвлеченная, чуждая великих дел, вызывала к жизни промысла поистине фантастические, хотя и реальные во всех отношениях, вроде подводного луговодства. Скромной и тихой океанографии требовались подводные лодки и водолазы, химики, бетонщики-экспериментаторы и художники-повара, чтобы руководить жизнью морского дна, испытывать в лабораториях добытые продукты и смело подготовлять их для практической жизни. Варвара строила на Посьете завод, повар Гришукин, рискуя своим положением в кулинарии, изобретал «подводные» салаты из водорослей, а профессор Звягин ходил заниматься в школу водолазов и, встречаясь с командфлотом, настойчиво выпрашивал у него какую-нибудь старенькую подводную лодчонку для научной работы.

Довольная, Ольга лежала и, улыбаясь, думала об этом заводе.

На мужской половине инженер Лубенцов полушопотом рассказывал кому-то о своих амурных делах.

— В каждой экспедиции у меня жена, — развязно повествовал он. — На сегодняшний день у меня их три. Прекрасные девчата, клянусь честью!

— Ну и ну… — остановил его чей-то шопот.

— Я считаю, что это не этично, — сказал второй голос.

— У нас за такие дела бьют, — спокойно заметил красноармеец-турист.

— А впрочем, может быть, я очень несчастный человек, — ответил Лубенцов с напускной беспечностью.

Красноармеец в трусах покачал головой и вышел из бани, накинув одеяло на плечи.

— Беда эдак жить-то, — произнес он, шагая через спящих. — Эх, парень! А еще в научных работниках ходишь!

Шотман поднял голову, взглянул на красноармейца и, словно узнав в нем стариннейшего знакомого, закивал головой.

Красноармеец этот, прошедший для удовольствия тысячи километров, два раза тонувший и проголодавший семь суток в тайге, был очень знакомой ему фигурой.

Люди этого типа стали складываться года четыре или пять назад. Они сразу сложились тысячами, будто их одним махом породил общий ветер. Они бросались в жизнь, как некогда бросались в поезда их отцы на прифронтовых полустанках, чтобы пойти войной на старую Россию. Отцы голодали, болели тифами и не мылись, и не меняли белье месяцами — потому что смысл жизни был только в войне и в победе. Всякий хорошо выспавшийся человек, когда по неделям не спала страна, казался врагом.

Тем временем подросли ребята, зачатые в сражениях. Тяжелая слава отцов была их гордостью. Но вот они выглянули в жизнь — и жизнь сказала им: «Все, что есть в вас, мое. Я не оставлю вам на свои личные расходы ни отношений к другу, ни отношений к женщинам. Все, что ость в вас, должно быть мною. Я — душа ваша, я — ум ваш и ваша кровь».

И вот они вышли сотнями тысяч и миллионами, чтобы итти с революцией ее поступью, ни на шаг не отставая.

Страна обживала новые города, холила по новым дорогам, пела новые песни, и любила, и мыслила, как только раз или два в истории мира удавалось мыслить самым великим людям.

И этот маленький красноармеец, прошедший тысячи километров, был одним из рядовых великанов начинающейся великой жизни.

В его душе, не знавшей старых чувств, революция значилась счастьем и радостью. Он так понимал ее, и ни разу еще не ошибся.

Слова Лубенцова о нескольких женах — обычные слова лет десять или даже восемь назад — привели его в ярость.

Он вышел в предбанник и не вернулся. В бане все уже спали. Стала засыпать и Ольга, хоть и страшновато сделалось ей от лубенцовских рассказов.

Неясный, в темноте, необъяснимый шорох возле лавки Олимпиады казался воображаемым. Но потом Ольга уловила несколько слов, взмах руки, скольжение босой ноги по полу.

— Ой, до чего страшно! — шепнула она сама себе и тихо поползла в самый дальний угол полатей, к печке.

Закусив губы и до боли наморщив лоб, она пыталась не потерять этих шорохов за звоном в ушах. Уши ее пели, в них звенело что-то тоненькое и острое и расходилось кругами, как вода. По временам она ничего не слышала. Привстав, она провела вокруг себя рукой и всмотрелась в темноту. Движения успокоили ее, слух освободился от звона. Она легла, облегченно потея. Вдруг шорох босой ступни возник рядом. Звон заложил уши.

«На всю баню слышно, как у меня бьется сердце, — подумала она. — Крикнуть?»

— Тсс… извиняюсь, — услышала она тонкий шопот у своего лица. — Комсомолка будете?

— Да.

— На собрание. Тихо.

Ольга завернулась в одеяло и пошла за голосом, ни о чем не спрашивая и вся дрожа от страха.

В предбаннике местный прокурор из старых комсомольцев пил чай и тревожно поглядывал на выходящих из бани ребят. Женщина-геолог с грудным ребенком села у печки.

Красноармеец в трусах привел Ольгу и шепнул:

— Все!

Прокурор сказал, допивая чай:

— Ерунда происходит, уважаемые ребята. На зиму без всякой науки и техники остаемся. Как вы на это смотрите?

Все молчали.

— Конечно, — сказал прокурор, разводя руками, — официально я ничего предложить не могу, но обращаюсь к ЛКСМ — к сознанию. Районы у нас обезлюдели окончательно. Учителей мало. Инженеров недохватка процентов восемьдесят. Я официально ничего предложить не могу, но… — он сел на колени по-азиатски и произнес шопотом: — клянусь партийным билетом, сами должны придумать выход…

Красноармеец в трусах перебил его.

— От отпусков вам, товарищи студенты, надо отказаться, — сказал он твердо. — Я не научный работник, но совесть же надо иметь. Шотман завтра поутру хочет обсуждать отпуска и премии. Надо вам, ребята, остаться в тайге на зиму, вот что.

— Сезонники! — мрачно произнес прокурор. — Летом от вас проходу нет, а зимой человек от человека на пятьсот километров. А планы-то нам на зиму не снижают, а темпы и зимой, как летом. Предлагаю, ребята, на совесть… Ну, профессора вы, ну, инженеры, ну, чорт с вами… а зиму пробудьте.

Геолог с ребенком сказала:

— На шестнадцатом прииске ужасно как плохо работа идет.

— Ну да, ну да, — обрадованно зашептал прокурор. — И на четвертом, и на тридцать девятом — везде, друг, плохо, я то же самое говорю. Вы только, ребята, поймите на совесть… Я за лето объездил пять тысяч километров, а я что — профессор Визе, что ли? Я прокурор. А я лес рубил, я дороги вел, я рыбу ловил… Жену посадил в Угольцево; брат приехал в гости, арестовал я его, в Кэрби послал, в кооперацию. Сестра обещала приехать, да испугалась. В крайком пожаловалась.

Он закурил.

— Матрос тут один в прошлом году отстал от парохода, я его восьмой месяц держу инструктором. Молит, просит — семья, говорит, во Владивостоке. Жаловался Шлегелю. Шлегель — приказ: немедленно отправить домой. А я разве могу отправить?

И прокурор медленно обвел глазами присутствующих.

Ребята смотрели на него не дыша.

— За такие дела меня судить надо, — сказал он мрачно.

— Да, — прошептал красноармеец, — плохое твое положение.

— Мое положение совершенно плохое.

Геолог с ребенком встала, отбросила на спину распущенные волосы:

— Чорт знает что! Придется остаться.

Ольга хотела сказать что-то и не могла. Слезы сжимали речь.

— Ты чего? — спросил ее красноармеец-турист. — Согласна, что ли?

Ольга закивала головой.

— Завтра выступи перед своими, внеси предложение — всем остаться, поняла? Трястись тут нечего. Завтра выйди вперед, смело скажи: я, мол, девушка, и то остаюсь. Поняла? Чтобы парням вышло обиднее. Я, мол, одинокая девушка, и то остаюсь… А мы поддержим.

Вдруг геолог схватила ребенка и, спотыкаясь, бросилась в темный угол. Все оглянулись. У дверей стоял растерянный Шотман в одном белье.

— Чорт вас знает, расселись на дороге, — сказал он нарочито грубым голосом и, будто ничего не заметив, вернулся в баню.

В ту ночь, за час до пробуждения, увидела Ольга сон.

Он был необычен. Ей снились мысли. Они шли одна за другой, как бы по страницам книги, незримо лежавшей перед ее сознанием. Не она их произносила, не она их рождала. Они шли, как идут облака над морем, когда, не глядя на небо, видишь по теням на синей волне их белый, тронутый солнцем густой караван. Мысли шли одна за другой, и Ольга видела их. Они были похожи на Михаила Семеновича, на Шлегеля или Янкова, на геолога с ребенком или на самое Ольгу. Они шли гурьбой, оглядывая Ольгу внимательно нескромными взглядами, а она стояла перед ними, как на врачебной комиссии, смущенная и растерянная.

Она проснулась в слезах, взволнованная и ясная, как только что появившийся на свет ребенок. Душа ее была полна отваги, больше той, до которой поднималась ее натура. И, сознавая, что она никогда не сумеет выполнить всего того великого, что ей, как счастье, приснилось, радостно думала, что все равно, чем бы это ни кончилось, чем бы это ни стало, она возьмет себе в жизни только самое тяжелое и понесет его легко. Только так хотелось ей жить.

…Утром, в час слета научных групп, прилетел Михаил Семенович. Из бани неслись крики «ура» и аплодисменты. Не дослушав повествований Лузы, Михаил Семенович направился к бане и стал у дверей, за толпой любопытных.

Мать-геолог тихо стирала детские рубашонки, прислушиваясь к тому, что говорилось. Местный прокурор безразлично сидел на перевернутой вверх дном шайке, борясь со сном.

Очевидно, кто-то произнес сейчас хорошую, дельную речь, и все шептались: «Молодец», «здорово».

Михаил Семенович раздвинул толпу, ища Шотмана. Вдруг чьи-то руки сжали его лицо; губы, соленые от слез, коснулись его щеки.

— Ольга?

— Мы остаемся в тайге, — шепнула она.

Шотман встал, за ним поднялись все.

Опять пронеслось «ура».

— Мы остаемся! — крикнул Шотман. — Видел ты таких пацанов? Это ж удивительно, что за народ!

Геолог, стиравшая белье, подняла мокрую красную руку.

— Я имею предложение, — сказала она устало и, подняв глаза на Михаила Семеновича, добавила: — Некоторых придется отправить в отпуск. Например, Лубенцова.

— Ставлю на голосование. Формулируйте! — крикнул Шотман.

— Отправить в отпуск ввиду того, что у него слабый характер, — и геолог вернулась в предбанник.

Все подняли руки, не ожидая председательского сигнала.

— В чем дело? — спросил Михаил Семенович.

— Бабник он у нас, — раздался голос. — Пусть едет на сладкие воды. Так и запишите ему. Освобожден от зимовки за бабство.

Лубенцов вышел на середину. Лицо его было бледно, он улыбался.

— Постойте, постойте! — кричал он глухим голосом.

— Домой, домой! Валяй к своим бабам!

Ему не дали говорить, и, раздраженно протолкавшись сквозь толпу, он вышел во двор. Его передергивало.

Любопытствующие старухи потянулись за ним. Луза глядел издали.

— Слышали, какое дело? — спросил Лубенцов.

Луза кивнул головой.

— Ну что мне делать? Застрелиться?

Луза пожал плечами.

— Нет, вы скажите, что мне делать?

Подошел Зуев, крякнул, сказал:

— Мало тебя, дурака, стукнули. Бери бумагу и поезжай в Кисловодск, не порти тут воздуха.

Из бани доносилось громкое, беспорядочное пение «Партизанской дальневосточной». Завхозы, подпевая общему хору, уже пробивались наружу, вытаскивая из походных сумок свои блокноты.

Когда двести человек, отправляющихся на юг, во Владивосток, а оттуда — на дальний юг, к Черному морю, вдруг останавливаются все враз, — это создает завхозам еще большее беспокойство, чем их отъезд. Завхозы бежали, перебрасываясь короткими замечаниями и хохоча.

Да, будет у них хлопот полон рот. Нагонит им жару Шотман.

Зуев крикнул вдогонку:

— Все?

— Все, — ответили завхозы. — Все как один. Такое, знаете, беспокойство на нашу голову…

И правда, пока не распределили ребят по местам, город очумел от суеты. Ученые ставили концерт за концертом, спектакль за спектаклем и, надо сказать по совести, многим девчатам попортили кровь. Никогда так не работала почта, как в эти дни. Сотни писем шли на дальний запад и юг, в Москву, в Киев; и все писали об одном — не ждать в этом году.

2

Мурусима вернулся домой затемно. Ему не хотелось отвечать на письмо, прежде чем он не продумает всей совокупности тем, требующих объяснения. Проходчик Шарапов, не раздеваясь, в грязных сапогах лежал на печи. Мурусима ударил рукой по его ноге.

— Бросьте, Матвей Матвеевич, — пробормотал тот, — я ж устал как собака.

— Вставайте, расскажите, что в Харбине.

— Матвей Матвеевич, нельзя отложить на завтра? Лихорадит меня.

— Не выйдет. Слезайте. В Харбине видели Накаду?

— Видел и даже говорил с ним, — сказал Шарапов, слезая с печи. — Пренеприятное впечатление.

— Стоит нашему азиату стать умницей, как европейцам он тотчас кажется подлецом, — засмеялся Мурусима. — Рассказывайте подробнее.

— Да все чепуха какая-то. Никто ничего не знает, но все, кому не лень, руководят.

— Обычная история, когда имеешь дело с русскими, — заметил Мурусима, кладя перед собой чистый лист бумаги. — Рассказывайте по порядку. Были у Якуямы?

— Был, — ответил Шарапов, — и, что бы вы ни говорили мне больше о подлецах и умницах, скажу вам, что этот ваш Якуяма, на мой взгляд, и умница тройная и совсем не подлец.

Мурусима серьезно кивнул головой в знак согласия, так как совершенно точно был убежден в обратном и Якуяму давно считал законченным подлецом.

Шарапов рассказывал о собрании особой группы резидентов, созванном по инициативе сверху. Оно должно было наметить линию работы с русскими белыми.

Собрались, говорил он, в Харбине, в ресторане «Фантазия», на Китайской улице. Были барон Торнау, Шарапов и Вревский от «Братства русской правды», бело-казачий офицер Самойличенко и некто Шпильман от кооперации.

— Он будто бы из тех садовников Шпильманов, которых привезла с собой Анна Иоанновна из Голштинии. Врет, по-моему, — сказал Шарапов. — Никогда я о таких царских садовниках не слыхал. Жулик по запаху.

Он стал рассказывать о собрании, выбирая наиболее важное и подсмеиваясь над тем, о чем он умалчивал.

От японцев был капитан разведки Якуяма. В последний момент предупредили, что приедет православный японский епископ Дзудзи Накада. Тогда русские срочно вызвали из подворья епископа Павла, знающего десяток японских слов.

Ровно в восемь, как только русские вошли в убранный китайскими коврами номер, послышались голоса японцев.

Уродливо сгибаясь, они волокли под руки крохотного, даже на японский взгляд, старичка, в рясе и клобуке, с панагией на груди…

— Монсеньор Дзудзи Накада, — улыбаясь зашептали они, бессильные сдержать свой восторг. — Очень благодарны за ваше внимание. Это наш владыко, почтенный отец Накада, православный епископ Кореи.

Старательно суча ногами, старичок едва поспевал за своими вожатыми. Вид у него был смешной.

Русские встали. Епископ Павел тревожно вздохнул. Японский старичок, мелко тряся сморщенной головкой, благословил присутствующих и, страшно обрадовавшись, поспешил к Павлу, обнял его за талию, пригнул к себе и поцеловал в плечо. Потом они сели за круглый стол, в первой половине номера. Во второй же, за полуаркой, где надлежало стоять кроватям, накрыт был стол с закусками и винами. Он был организован по-русско-японски, с явным преобладанием русских блюд и вин.

Торнау открыл бутылку шампанского. Шпильман сам обошел с подносом.

— За дружескую встречу, — сказал Якуяма.

— Дай бог, дай бог, — дружно шепнули епископы.

Разговор шел по-русски.

— Глубокоуважаемый отец епископ господин Накада почтил нас своим присутствием весьма на короткое время, — сказал Якуяма. — Я выражу общее желание… Он поклонился старику. — Прошу высказать ваше толкование о поднятии головы дьяволами.

— Я хочу высказать свое понимание сегодняшней встречи, — скромно ответил епископ. — Причины того, что…

— Пожалуйста, пожалуйста, ваше преосвященство, будьте добры, — ободрил Шпильман, разливая вторую бутылку.

Накада очень хорошо, хотя как-то игрушечно, механически, заговорил по-русски, но скоро разошелся, любезно взглядывая на Павла.

— Мы часто слышим, — говорил он, — такое толкование, что ангел, «восходящий от востока солнца», упоминаемый в стихе втором «Книги Откровения», означает японскую нацию. Я горел желанием узнать, действительно ли это относится к Японии, и уверенно могу сказать, что недалек тот день, когда пророчество сбудется именно в таком смысле. У пророка Иеремии мы читаем, что его народ, то есть избранный народ божий, будет призван из страны Востока. Так было предсказано за две тысячи лет, и, конечно, не означает какую-то тысячу евреев, находящихся в Биробиджане, а означает нас, японцев. Вспомним пророка Исаию: «Кто воздвиг от Востока мужа правды, призвал его следовать за собой, предал ему народы и покорял царей?» А в разделе сорок шестом, стих одиннадцатый: «Я воззвал орла от Востока, из дальней страны, исполнителя определения моего. Я сказал и приведу это в исполнение, предначертал и сделаю». Слово «Восток» в обоих случаях употреблено здесь как «мизрахо», что по-еврейски означает страну Восходящего Солнца…

— Мгм, весьма возможно, что орел указывает на то, что народ для своего выступления воспользуется аэропланами, — невежливо вставил Павел.

Накада тотчас обернулся к нему с протестующими жестами.

— Он поднимается на помощь народу, угнетенному антихристом, — строго сказал он, опуская шутку об аэропланах. — Горе мне, если я говорю об этом из чувства расового предубеждения или национальной гордости. Нет, нет. Я хочу сказать одно мнение: пора осознать, чего хочет от нас господь. Пора быть достойными его призвания.

После речи Накады решили подойти к столу. Епископ вскорости отбыл, за ним последовал Павел. Стало свободнее. Торнау, чтобы начать разговор, спросил, нет ли новостей из России.

— Вы, честное слово, явно преувеличиваете мою осведомленность, — улыбаясь и кивая туловищем взад и вперед, будто он задыхался от смеха, сказал капитан Якуяма. — В конце концов мы интересуемся Россией, поскольку она интересует вас.

Он явно издевался над русскими и не желал говорить первым.

Всего этого не рассказывал Шарапов, но Мурусима и без него отлично умел представить себе живописную картину происходившего. Ему нужна была лишь легкая ориентировка, он был опытным человеком.

— Тогда, повидимому, бросили говорить о высокой Политике и заговорили о делах маньчжурских? — сказал он Шарапову.

— Да, заговорили о «Братстве» и вообще, как теперь строить дела в связи с японской экспансией…

— В связи, с чем? — удивленно переспросил Мурусима.

— Ну, да вы же понимаете… Вы не обрывайте меня, Матвей Матвеевич. Заговорили о партизанах. «Маньчжурские коммунисты плохо знают решения своего Коминтерна, — сказал Якуяма. — Подводя итоги яванскому восстанию двадцать шестого года, Коминтерн остался им недоволен. Вместо того чтобы сделать вооруженное выступление решающим пунктом всеобщей забастовки и крестьянского восстания, Коминтерн…»

— Это безусловно ошибка яванцев, — перебил Мурусима, — капитан Якуяма, наверно, сравнивает их с маньчжурскими коммунистами… Продолжайте дальше.

— «Я очень удивлен, что вы знаете что-то о Коминтерне», — сказал тогда барон капитану. «О, да. У вас, в Китае, слишком часто удивляются», — ответил капитан…

— Ну, в общем мне ясно, что произошло, — опять перебил проходчика Мурусима. — Охарактеризуйте мне этого Шельмана… или как его?.. Шпильмана. Кто он?

— Чорт его знает, — ответил Шарапов, — говорит, что из царских садовников… года до двадцать шестого жил в Сибири, у красных. Напился, сукин сын, здорово, до хамства. «Бросьте, говорит, эти крендели-бандели. Хотите с большевиками воевать, а у самих душа от страха в носок завернута. Клади, говорит, душу на стол, показывай морских чертей».

— Мгм… странное поведение. Не провокатор? — с интересом спросил Мурусима.

— Не думаю.

— Нахален, как провокатор… Ну-ка, дальше.

— Ну, напился, как чорт. «Продаю, кричит, себя целиком, покупай, кто хочет! Принимаю; кричит, заказы. Я, говорит, на Дальнем Востоке туз пик. Во Владивостоке три комнаты с кухней, жена, мебель. Заходите, когда свободны».

— Слушайте, Шарапов, это очень ловкий человек.

— Да нет, дурак он. Химически чистый дурак. Я ему говорю, что скоро буду во Владивостоке, — передать, мол, привет жене? «А-а, адреса хочешь? — кричит. Говори цену. Дам».

— Вы, конечно, не взяли?

— Взял. Почему нет?

— Ошибка, — строго и мрачно заметил Мурусима. — Ну, дальше.

— А дальше и не было ничего. Этот купчишка весь наш разговор смял. Одно я понял — Якуяма сворачивает информационную сеть и всех переводит в оперативную. Вревский мне проговорился, что информаторы должны будут скоро переменить оружие. «Как прикажете, говорю, понимать, полковник?»

— Он, конечно, вам ничего не ответил?

— Пожал плечами. «Читайте, говорит, газеты».

— Хорошо, — сказал Мурусима, — это было, я теперь нижу, интересное собрание. Этот Шпильман в особенности…

— Дался вам Шпильман! Мы собрались о другом потолковать, — недовольно заметил Шарапов. — А капитан Якуяма тоже, как на грех, этим Шпильманом занялся не ко времени…

— Кооператор Шпильман интереснее всех вас, — весело сказал Мурусима. — Многие из вас, милейший друг мой, уже пережили свое время. Борьба вошла в новое русло, приняла новые формы, выдвинула новых людей.

— Например…

— Кулаков, невозвращенцев, лишенцев. Они знают Советы, вы — нет. У них есть глаза и слух, вы слепы и глухи. У них есть голос, они знают слова, родившиеся после вас. Что можно сделать с вами, друг мой? Сегодняшняя Россия для вас — неизвестность. А тарифная сетка союза Нарпит вам знакома? А как надо писать прокламацию — вы знаете? Нет, вы не знаете этого, не умеете.

— Я прямо боюсь спросить, чем же, собственно, мы все вам полезны?

— Я думаю, тем, что мы помогаем вам мстить, — сказал Мурусима, заботливо сморщив лоб. — Не говоря о хороших заработках.

Шарапов встал, прошел по комнате.

— Слушайте, Мурусима, — сказал он, почти закрыв глаза. — Скажите мне, зачем мы вам нужны, если мы все бесполезны? Вот у вас, говорят, жена и две дочери в Благовещенске. Вы почти русский, по вашему же признанию. Вы читаете Пушкина… Стойте, я же плясал у вас в Благовещенске и знаю вашу жену…

— Прекрасная женщина…

— А, не ерундите мне! Бросьте эти крендели-бандели, как говорит Шпильман. Вы старый разведчик, как и я. Чего вы валяете дурака? Прекрасная женщина… Из того типа баб, кто больше заплатит.

— Игра! — сказал Мурусима, беря его за руку и тряся ее. — Игра! Вы всё проиграли. Тот, кто всё проиграл, играет до смерти. Вот что нас связывает. Идите спать. Я напишу письмо.

Письмо его было коротким:


«Позволю себе сигнализировать, что ваше собеседование с русскими не достигло цели. Мне кажется, что вы недостаточно ясно представляете себе существующую здесь обстановку и ускоряете течение событий средствами, которые не кажутся мне своевременными. Во втором письме, пересланном с китайцем, я вам изложил весьма подробно план моих ближайших задач. Они обширны и проникнуты последовательностью. Их выполнение диктует нам методы величайшей осторожности даже в тех немногих областях, которые мы с вами назвали ударными и где допустима настойчивость.

Мне кажется, несмотря на то, что мы не так давно обменялись с вами мнениями, настала пора следующей встречи, так как я предвижу опасное расхождение между нашими тактическими приемами. Прошу вас довести о моем мнении до сведения известного вам лица, пока же кратко отвечаю на ваши срочные вопросы.

1, Нет, не строится. 2. Запланировано, но к работам еще не приступлено. 3. Не слышно. 4. Не приступлено. 5. Около десяти поездов за это время. 6. За последнюю неделю слухи о городе в тайге, пока не проверенные. 7. Полухрустов — начальник строительства. 8. Проверяю. 9. Работы еще не начаты, хотя о них говорят. 10. Инженер Зверичев, Леонид Сергеевич, человек с раздвоенным подбородком. Лет сорока. Считается прекрасным специалистом. Энергичен. Инициативен. В партии лет пятнадцать. На хорошем счету. Либо холост, либо супруга в России. 11. Проследовало семь партий. Разрабатываю. 12. Урожай средний. 13. Пятилетний план, повидимому, будет выполнен».


Шарапов сказал:

— Должен я вас предупредить — за мной кто-то следит. Обстреляли на рубеже.

— Хотите прибавки? — спросил Мурусима, запечатывая письмо. — Ей-богу, вы в качестве офицера столько не зарабатывали, сколько сейчас.

— Тогда за мной не охотились.

— Зато вы теперь политический деятель.

— Это мне льстит, но вам и Якуяме стоит дороже.

— Якуяма был офицер генерального штаба, человек иной эпохи, чем Мурусима. Сторонник старой прусской разведывательной школы, Мурусима сорок три года вел бескровные войны на Тихом океане. Войну с Россией он пережил во Владивостоке. Он любил произносить вслух слова покойного Накамуры:

Я был два раза убит китайцами,

Трижды сожжен дикарями Формозы,

Четырежды расстрелян большевиками -

И все же родил сына в Сиаме, родил

Сына в Кантоне, родил двух дочерей

В Сибири. Я — Накамура, человек многих судеб.

С Накамурой Мурусима кончил Берлинскую академию, с ним вместе работал он у Гейнца, прохвоста, какого не видел свет.

«Каждый, сегодня продавший на грош, завтра может продать на рубль», — говорили в их время. Разведка есть психология, наука об узнавании людей, разведка есть внимательность и осторожность, искусство.

Мурусима в свое время поставил десять тысяч телефонов на острове Формоза. Была проявлена немалая предприимчивость. Телефоны ставили в отоплении, в раковинах клозетов. На Филиппинах Мурусима — шеф конторы по ремонту и отделке квартир. В Корее — переселенческий агент. Наука об узнавании людей есть только первый раздел разведки. Узнав человека, учишься выведывать, что он знает. Это второй раздел. Третий — уменье внушить ему свои мысли и добиться, чтоб он их усвоил и повторил. Четвертый — оставаться неуловимым.

В Корее Мурусима распространял альбомы с видами Северного Китая и читал по радио лекции о свободных землях.

В 1920 году он жил во Владивостоке торговцем шелка. Красные обложили город со всех сторон, и на Миллионке, в узких уличках этого гигантского дома-квартала, в самых глухих коридорах его, на «китайском небе», уже стряпались документы на все случаи жизни.

Когда красные приблизились к городу, Мурусима постучался во все знакомые двери.

— Я разорен, — сказал он, горько улыбаясь. — Наше командование — о грубияны, о нахалы из нахалов! — не эвакуирует моих складов. Я оставлен большевикам, мои милые знакомые.

Его жалели. В награду за сочувствие он дарил шелк.

— Не оставлять же большевикам, — говорил он резонно. — Берите и не забывайте несчастного Мурусиму. Быть может, мы скоро встретимся. Берите, носите, если только вам позволят носить красивые платья.

Он раздал вагона три шелка, не забыв записать, кто и сколько его получил.

После большевиков он сгинул. Месяца через два его встретили на Семеновском базаре продающим японские зубные щетки. Вид его был ужасен. Кто-то тайком накормил его на кухне и подарил пару белья.

— Отчего бы вам не уехать домой, Мурусима?

— Мне? Вы смеетесь! Я — вор. Я не продал шелка и не вернул его стоимость банку. Родина меня предала.

Он стал доставать старым знакомым дешевую контрабанду: чулки, сигареты, бритвы.

Почти нищий, он сохранил широкие жесты богатого человека. Никто не смел, из боязни обидеть, отказаться от его трогательных подарков.

— Это за то, что вы когда-то у меня покупали, — говорил он. — В несчастье я вспоминаю всех осуществлявших мое благополучие.

Многие из знакомых работали у большевиков, и дружба со старым японцем была рискованной. Но он бывал так трогателен, когда входил, запыхавшись, и, быстро вертя своей черной, седеющей и от седины будто пыльной головой, рассказывал, что дела его пошли в гору и он будет торговать рыбой, что язык не поворачивался сказать ему грубость. Как-никак, а многие прожили с Мурусимой десятки лет, дружили, вместе ходили в театры, вместе выписывали журналы и вместе жили летом на даче, где-нибудь возле Океанской.

И старик дарил дешевый халатик из пестрого японского ситца или старую ширму, расписанную багровыми птицами.

И вдруг пропал, сгинул, потерялся бесследно. Говорили, что кто-то повстречал его на Посьете укладчиком рыбы на промысле. Другие видели Мурусиму рулевым на шаланде. Третьи… Но тут он явился столь же неожиданно, как и пропал. Он важно сошел с парохода-экспресса, прибывшего из Иокогамы, и проследовал в гостиницу «Золотой Рог».

Старые знакомые дрогнули. И было отчего. Скоро припомнил им Мурусима и шелк и ширмы…

Прощаясь, Мурусима сказал Шарапову:

— В случае, если я замечу что-нибудь опасное, я уйду на северо-восток — скажем, к бухте Терней. Там начальствует некто Зарецкий, добряк, широкая душа, милейший человек. Там тогда и ищите.

— Тяжеленько будет найти. Ишь куда лезете! Стоит ли? Добрых тысяча километров от границы. Север, морозы… — ответил Шарапов, но Мурусима только развел руками.

3

В сентябре, проводив Ольгу на север, Шлегель из бухты Терней пробрался тайгой на Нижний Амур. Вид начатого города был потрясающе хаотичен. Склады горючего стояли рядом с жилищами, а больница ютилась вдалеке от жилищ, на каждом шагу торчали машины, и всюду на пустырях стояли знаки, гласившие, что это место заводов, клубов и яслей. Значки эти переносили с пустыря на пустырь, а потом поставили все вместе за стеной конторы. Никакого воображения не хватало понять в толчее, сутолоке и безобразии площадки, что получится дальше.

Этот начальный вид пугал неопытных. Трудно было себе представить, чтобы из этой грязи, бревен, сора, взорванной земли и машин, перепутавших свое назначение, можно было организовать что-нибудь серьезное.

Поэтому все говорили о быте, и он казался страшнее, чем был. Героика собственных дел познавалась, только когда человек заболевал или получал отпуск. Он вдруг просыпался тогда в ужасе от своего упорства.

Те, кто были здоровы, не имели времени продумать и охватить сделанного. Труд их был тяжел и от тяжести казался маленьким, незначительным, а с мировой точки зрения особенно ничтожным. Но когда им рассказывали о планах всего строительства на Дальнем Востоке, в котором их город был всего одной деталью, они переводили планы на бревна и кубометры земли, на трудодни и начинали тогда понимать, что участвуют в необыкновенном деле необычайного века, и им хотелось самим переделан, все это великое дело до конца.

Шлегель жил у Янкова. По вечерам они старались по зажигать огня из-за комаров и все же ходили с окровавленными щеками и опухшими глазами.

— Нечистая сила, а не природа, — хрипел Янков. — Уничтожить бы ее к чертям. Развели тайгу, а человек в ней жить не может. Вырубить бы ее к чертям и выжечь да рассадить свои парки.

— Нечего ожидать, жги, — говорил Шлегель.

— Сила не берет.

— Тогда сиди и молчи.

Шлегель приехал предупредить, что в большое строительное сражение вливаются свежие части — идут лесорубы из Архангельска, каменщики с Украины, инженеры с Волги, что новый город по частям заказан и строится на ленинградских и украинских заводах и движется армией ящиков в поездах и на пароходах.

— Пора заказывать и будущие кадры, — говорил он. — Думали об этом?

— Много надо, Семен Ароныч. Специальные вузы придется открывать.

— Ну и что ж, откроем.

— Корабельных мастеров надо? — Надо. Судостроителей, электромонтеров, электриков надо? — Надо. Всего, я думаю, тысяч десять на первые годы.

— Пора заказывать, — торопил Шлегель. — Пока людей соберете да выучите — глядишь, и город будет готов.

Он торопил с заказом на людей не зря. Люди были нужны.

В тот же год мореходная школа большого города была приписана к таежной стройке, в корабельный техникум подброшены кадры и стипендии, а в технических вузах столиц забронированы за новым городом в тайге десятки людей.

Город строился теперь всюду — от океана до океана, во всю ширину страны, связывая воедино судьбы многих людей в разных углах страны.

В сентябре сами собой родились две новые профессии — поэта и парикмахера. Инженер Лубенцов, тот самый, которого отправляли в Кисловодск за «слабый характер», но потом оставили по настоянию Шотмана, сломав ногу на рубке, объявил себя на время отдыха парикмахером. Лубенцов был горняком по профессии и на строительство города попал временно, на зиму. Нужно было валить тайгу, и ему дали в руки топор.

А слесарь Горин, лежа в лихорадке, стал писать песни. Репертуар их обоих вначале был прост. Лубенцов подстригал косички на висках и шее и вырывал волосы под так называемый второй номер. Мучительное удовольствие это не всякий мог выдержать, но Лубенцов был упорен и совершенствовался. Постигнув тайны безболезненной стрижки, он изобрел три фасона — «голяк», «чубчик» и «Евгений Онегин». Обрадованный льготами и всеобщим вниманием, он разработал затем дамскую прическу «АН». Фантастическая путаница волос, кое-где нечаянно тронутых ножницами, поразительно напоминала колтун, но выбирать было не из чего. Оставалось надеяться на талант Лубенцова и верить его упорству. К зиме он ожидал освоения высших ступеней техники.

А слесарь Горин писал лозунги в клубе и эпитафии на могилах. Он делал также надписи на венках и бичевал шкурников и лодырей в стенной газете.

Теперь он умирал, обескровленный язвой желудка. И хотя все его обнадеживали, он знал, что смерть неминуема, и не огорчался этим. О себе он сначала написал так:

«Первый поэт великого города — Горин», но потом переделал на «Самый ранний поэт Горин», на «Поэт из первой партии строителей», на «Поэт от мая до сентября 1932 года». Он умер на варианте:

«Я первый стал сочинять песни и лозунги на строительстве города. Я сочинил девятьсот лозунгов, тридцать одну надпись на плакатах и двести надписей на могилах. Меня звали Горин. Я хочу, чтобы на нашем кладбище потом разбили парк отдыха».

Первый бал с танцами был еще в июле, в день электричества, в сентябре же налегли на экскурсии, потому что был особенно светел и легок сентябрь, последний месяц перед морозами и ветрами.

В сентябре были неправдоподобно тихи и сонны чащобы, покинутые птицами. Как бы искусанные до крови клещами, не шелохнувшись, стояли развесистые клены. Все чище, все выше и незаметнее делалось небо, все шире проглядывали сквозь лысеющий лес горизонты. Желто-веснушчатый дубовый лист становился калянее, звонче. Стихи первых поэтов переписывали на фанерные щиты и выставляли перед палатками, как расписание настроений.

Сормовичи сколачивали лодки, вятичи занимались гармониками, краснобакинцы совершенствовали хор, красноэтновцы налегали на рыбную ловлю, арзамасцы плели силки.


Ольга встала в шесть часов утра в еще не проснувшемся Хабаровске, вдалеке от этой стройки. Михаил Семенович, у которого она гостила теперь, еще спал. Привезя ее с собой в Хабаровск, он хотел было немедленно послать ее на Посьет, к Варваре Ильиничне, но Ольга твердо решила зиму провести на Дальнем Севере.

Сначала Михаил Семенович не хотел и слышать об этом плане, но постепенно Ольга убедила его.

Он настоял, однако, чтобы она ехала зимовать на стройку двести четырнадцать, к Гавриле Янкову, и перебросил ее самолетом в Хабаровск, откуда она, передохнув, и направлялась теперь на стройку.

Ольга пробежала в крайком по широкой нарядной улице Маркса, в сущности единственной улице города, заглянула на почту, написала записки друзьям и через полчаса влезла в кабину самолета, ахая, что не взяла ничего из продуктов.

— Да вам лететь-то четыре часа, — пренебрежительно сказал летчик Френкель, — а дядя ваш, небось, все приготовил. Я ему говорил: племянницу привезу. «Вези, — говорит, — вези, только рыбьего жира захвати для нее».

— Для меня? С ума сошел! — засмеялась Ольга.

— А я и забыл про этот жир, будь он проклят! Заест теперь старик.

Перед полетом пассажиры перезнакомились. Двое из них летели в Николаевск-на-Амуре, и Ольга дала записку к Шотману, который, говорят, остался зимовать на одном из молодых приисков. Скоро затем она вздремнула. Путь показался ей медленным и даже неинтересным. Было десять часов утра, когда пассажиры прильнули к окнам. Ольга не видела ничего, кроме сплошной тайги, прорезанной синим зигзагом Амура. Овальное озеро прошло под правым крылом.

— Где же, где? — кричала она.

— Да чудачка вы, вот же, сюда смотрите! — кричали пассажиры, направляя ее голову вниз.

Она не видела ничего, кроме леса. Кое-где его ровную густоту прорезали узкие дороги. Вдалеке шел дым. Но вот что-то мелькнуло впереди.

— Да прозевали вы все на свете! — крикнули Ольге.

Она увидела несколько бараков в желто-белесой березовой роще, за ней распростерся, качаясь, аэродром, вокруг него лежала навзничь брошенная тайга. Трудно было поверить, что все эти деревья свалили люди.

Френкель, лениво и зло тараща глаза на меняющийся день ото дня пейзаж, вьюном бросился к земле и, коснувшись ее, долго подруливал к дощатому учреждению на краю аэродрома.

— Что он, прямо в уборную, что ли, въезжает?

Из дощатого учреждения быстро вышел Ян ков. Это была контора.

— Вот и молодец, Олюшка, вот и молодец! — залепетал он, опасливо подбираясь к самолету. — Ну как, Френкель? — выразительно подмигнул он летчику, делая руками какие-то жесты, напоминающие о поручении. — Ну, да то, что я просил… да ну, вот это… Нет?

— Вы с ума сошли, Гаврила Ефимович! — закричала Ольга, целуя его в прогорклые усы. — Какой такой рыбий жир?.. Я здорова, как корова.

— Ну-ну, корова-морова… это так говорится, а посмотришь…

— Да посмотрите… Хоть на конкурс здоровья…

— Ладно, ладно, — недовольно бурчал Янков, — ни черта, подлецы, не слушаете… Я же тебя просил, как родного сына. Все планы разбил, сукин сын.

— Слово даю, из Николаевска привезу! — крикнул Френкель, подмигивая Ольге. — Бидон привезу.

— Я бидона не просил у тебя, — сказал Янков, садясь в машину. — Я у тебя пятьсот граммов просил, арап проклятый.

Он устало провел рукой по глазам, хихикнул в усы и, успокоившись, стал показывать Ольге площадку строительства. В березовой роще вокруг бараков толпились грузовики и тракторы.

Мимо рощи они подкатили к баракам, от них — к Амуру, к старым избам бывшего села. У реки он и жил.

Завтракая, поговорили о том, чем Ольге заняться. Она кратко пояснила Гавриле Ефимовичу, что геологи Шотмана решили провести зиму в тайге, на строительстве, и вызвали на зимовку все остальные партии. Она приехала на стройку 214, потому что океанографу нечего делать зимой в море.

— Соломон молодец, — сказал Янков, — умеет вашего брата держать в руках. Жаль, однако, что ты не геолог. Соль тут надо искать, — добавил он горячо. — Соль зарезала, сука: полтора рубля накладных на пуд. Торфа тут не может быть? Хорошо бы нашли торф. А эти базальты-мазальты оставьте к чертям, ну их!

Его избушка глядела на Амур. На той стороне реки багровела высокая сопка, спускаясь рыжими боками в черную тайгу.

Когда вечером Ольга вернулась из конторы строительства, Янков дремал в кресле.

Она разбудила его. За окнами голубело все напряженнее, все страшнее. Казалось, сейчас зелено-голубым огнем вспыхнут Амур и тайга. С набережной доносились песни на многих, неизвестных Ольге, языках.

— Я бы прошлась, Гаврила Ефимович, — сказала Ольга. — Сегодня в Хабаровске оперетта, сегодня я проснулась в Хабаровске, в пути написала Шотману, сейчас мою записку уже передают ему, а между опереттой и Шотманом тысячи километров. Пойдемте пройдемтесь. Завтра я сажусь за работу.

— Пренеприятная, ты понимаешь, история вышла с этим рыбьим жиром, — ни с того ни с сего вдруг сказал Янков. — Дело, видишь, в том, что я вроде как бы ослеп. Не совсем, а этой… как ее… птичьей, ну… куриной слепухой, что ли…

— Что же вы мне ничего не написали?

— Да что писать-то?.. Болтать начнут… паника… то да се… Я молчком, молчком. Дали мы молнию — прислать рыбьего жира, у нас слепых пятнадцать человек. Я уж помалкиваю о себе. На тебя хотел было свалить — дескать, малокровие у девчонки, а ты — дура какая-то несмышленая — запутала все к чертям. Жди вот теперь.

Он встал, протянув вперед руки.

— Накинь на меня пальто, выйдем пройдемся.

На набережной плясали и пели. Многие, как Ольга с Янковым, степенно и осторожно ходили парами. Бригада грузина Гогоберидзе готовилась петь старинную украинскую песню, молотовцы обещали ответить имеретинской хоровой. Латыш медленно читал еврейские стихи.

— Обмениваются, — важно сказал Янков. — Порешили мы обменяться языками. Грузины — по-украински, украинцы — по-грузински, латыши — по-еврейски, евреи — по-татарски… Удивительная история! — хихикнул он. — Я то же самое не удержался…

Молодой армянин, держась за плечо товарища, вышел в круг. Его лицо было спокойно. Он поднял его к луне, ни на кого не глядя, и запел татарскую песню, состоящую из одного долгого волнистого звука.

— Тоже страдает этой… — сказал Янков, узнав армянина по голосу, — а таится, как зверь, будто заразу схватил.

Ночь была, как в Крыму.

— Не найдешь, где у вас героизм, — шопотом сказала Ольга. — Только с глазами какая-то глупость.

— Потому что ты дура. Ты, небось, хочешь, чтобы, как на войне, убитые валялись, раненые кричали, кровь лилась?

Они шли по тропе строительной площадки.

— На войне все, милая, проще. Не убили — стало быть, жив, а жив — значит доволен. Ранили тебя? Герой. А тут у нас похуже войны. Убивать некого. Умереть негде. Хотел бы крикнуть «ура» да погибнуть со славой, так ведь и это не быстро делается. Я третий год кричу «ура», а кроме выговора ничего не имею. Чего-то нету. Ума, что ли, нехватка или характера, чорт его знает. Да, о чем я начал-то?

— О героизме, — вежливо подсказала Ольга.

— Верно, о героизме. Где Марченко? — крикнул он танцующим.

— У себя, — хором ответили ребята. — У себя на даче.

— Вот я тебе сейчас покажу героя, каких ты сроду не видела, Иди в сторону клуба.

Пока они шли по узким и сбивчивым тропинкам строительной площадки, Янков рассказал случай из жизни этого Марченко, происшедший текущей зимой.

Рубили тайгу километрах в десяти от строительства. Стоял жестокий, ветреный декабрь; пали тяжелые, невиданно густые снега, и занесло, запушило временные дороги от лесопилки к тайге. Нужно было наладить подачу леса во что бы то ни стало. Никто не знал, что предпринять. Машин не хватало, лошади сбились с ног. Тогда Марченко предложил прорубить во льду Амура канал глубиной в семьдесят сантиметров, налить его водой из прорубей и гнать по каналу бревно за бревном. Вырубили канал, налили его водой, поставили вдоль канала ребят с шестами и дали старт бревнам. Первые три часа дело шло ничего, но потом вода стала густеть, замерзать на морозе, бревна обрастали льдом и застревали в канале.

— Вспомнить страшно, — говорил Янков. — Ударили мы в колокол, чтобы сменить ребят у канала. Глядим, подняли они шесты вверх, машут ими, а сами ни с места. Высылаем смену, выяснить, в чем там у них дело. Бегут гонцы назад, лица на них нет… «Давай, говорят, машину: попримерзла вся первая смена. Стоят, как памятники, только руками машут». Выслали машины и рубщиков с топорами. Подъедут к парню, тяпнут топором по бахилам, сколют лед с них — и в машину героя. А он аж звенит, так захолодал. Ну, вторая смена учла это, — костры ей разожгли и держали не больше двух часов. За три дня десять тысяч кубометров бревен сплавили по ледяному каналу. Выскочили.

— Куда итти? — спросила Ольга. — Вот клуб.

— Роща налево? В нее.

В роще сразу потемнело, тропа исчезла из-под ног.

— Георгий! — крикнул Янков. — Эй, Марченко, где ты?

Издали доносилось бормотание радиоприемника.

— Это его радио… Эй, Марченко!

За крутым зигзагом тропинки перед самым носом возник шалаш.

— Кто тут? — спросил глуховатый тенорок, и фигура на четвереньках показалась из шалаша.

— Ты, Георгий? — спросил Янков.

— Я, Гаврила Ефимович. Здорово! Чего ходишь по ночам?

Янков со значением сжал руку Ольги, погрозил ей пальцем, чтобы она молчала. Она отступила с тропинки к деревьям.

— В гости к тебе пришел. Ты чего делаешь?

— Я? Манилу слушаю. Залезай в шалаш.

— Да ну его, духота… Я вот на травку тут сяду.

Ольга увидела, как Янков осторожно опустился на траву перед шалашом. Стоявший на четвереньках тоже сел, но как-то вполоборота к Янкову, будто стесняясь.

— Новости, что ли, получил? — спросил он.

— Да не то что новости… Курить будешь? На.

Марченко протянул руку, но тотчас взмахнул ею и рассмеялся:

— Я ведь бросил. Не хочу.

— Племянница ко мне приехала, — сказал, затягиваясь дымом, Янков. — Научный работник, замечательная девка. Повертелась сегодня на стройке и говорит: «Героизма что-то у вас не видно». Слышишь? Ну, думаю… надо ее сунуть в какой-нибудь переплет.

— А что ж ты думаешь, — перебил его Марченко, глядя куда-то вбок, мимо гостя. — Что ж ты думаешь, героизм редко бывает. В этом году не было еще у нас героизма.

— Зачем говорить зря — было, — сказал Янков. — Я ей про твой ледовый канал рассказывал…

— Так то в прошлом году, — рассмеялся Марченко. — А в нынешнем… Вот разве экскурсии в склады, что ты придумал…

— Ну, подумаешь! А вот Лубенцов, по-твоему, как, не проявил героизма?

— Нет, ничего он такого не проявил.

— А Горин?

— Подумаешь, стихи писал. Одним словом, нету у нас в этом году геройства, чего там! Работаем хорошо, а геройства нет. Давай выстроим город в шесть месяцев — вот тебе и героизм, бери — не хочу!

— Комаров тут у тебя… фу-фу, тьфу. Эх, развел! — забормотал Янков, махая руками и вертя головой.

Марченко тихонько рассмеялся.

— Дай-ка, — сказал он, — одну папироску, от комаров, и правда, отбою нет.

Янков протянул коробку, но Марченко, сидевший вполоборота, не видел ее и долго шарил рукой в воздухе, ничего не находя.

— Ну, бери, чего ждешь? — спросил Янков.

— Не, не стоит, — опуская руку, ответил Марченко. — Дал слово — буду держаться.

— Чорт проклятый, тогда хоть костер разведи! Сил же нет никаких.

— Вот ребята с реки вернутся, сделают. Сиди пока, почесывайся.

— Пойду я тогда лучше домой, — сказал Янков. — Хорош хозяин, нечего сказать. Да и темнота тут у тебя в роще, — произнес он с деланным удивлением, — глаза, чего доброго, повыкалываешь.

— А я тебе фонарь дам, Гаврила Ефимович, — сказал Марченко и, быстро став на четвереньки, исчез в шалаше.

Слышно было, как он с остервенением шарил там во всех углах.

Ольга вышла из кустов и взяла Янкова под руку.

— Идемте, — шепнула она. — Он в шалаше, не видит.

— Ну, пока! — крикнул Янков, семеня за Ольгой. — Не провожай, не надо.

Когда они вышли из рощи, Янков засмеялся.

— Вот надул малого, так это действительно надул! Еще хорошо, не пошел он провожать, а то бы разоблачил. Да, захвалили его, стервеца, важный стал, сидит, мечтает…

— Да он же слепой, как и вы, — сказала Ольга, стуча зубами. — Он ничего не видит, он слепой.

Старик остановился.

— Не может быть! — сказал он испуганно.

— Да я же видела, как он сидел к вам боком, как протянул руку за папироской в другую сторону, ничего не нашел и говорит — бросил курить… Да, вот это — герой, — сказала она тихо. — Вот это настоящий человек.

— Какой он герой! — сказал Янков. — Нашли, в чем соревноваться. Завтра ставлю на партком — дать этим куриным героям по заду. Морочат друг другу головы.

— Да вы и сами ж такой!

— Я администрация, а он производственник. Разница!

И до самого дома он с ней не разговаривал и лег спать, не произнеся ни слова.


Через неделю Ольга пошла к Марченко знакомиться.

— Слыхал об вас. Геройства ищете? Нету, нету, — месяца через три, не ране.

— Что так?

— Народу много прислали нового, не обвыкнет. Сначала тут человека тоска берет, а как ее скинет, тогда только с него и спрашивай. Зрение, как бы сказать, приобретут.

На стройку прислали народу тысяч восемь, они дошли до места с первыми заморозками; тайга встретила их печальной ветреной тишиной, город был дымен, грязен. Низкие землянки, похожие на могильные насыпи, с тонкими железными трубами вместо крестов, гнали вдоль пустыря зловонные клубы дыма. Все было далеко отсюда, даже счастье.

Осень была такой тяжелой, что не знали, как дотянуть до весны. Кто-то пустил слух, что плохо с продовольствием и, как станет Амур, паек споловинят. Гаврила Янков отпечатал тогда афиши: «Экскурсия в центральный склад строительства» — и дня четыре подряд водил людей в сухие и теплые свои подвалы, где лежали детали машин для еще не построенных цехов, оборудование фабрики-кухни для будущего города, банно-прачечные комплекты, стекло, цемент, гвозди. Из этих складов повел в ледники, показал бычьи туши, развешанные на крючьях шеренгой в полкилометра, консервов миллион коробок, десятки тысяч чувалов с зерном, масла сотен пять бочек. Народ кричал «ура», толпясь у бычьих туш, и никто не досматривал дальше и не видел (да и не интересно уже было) бочек с апельсиновым вареньем и солеными огурцами.

Народ сразу повеселел. Чтобы согнать тоску, Янков открыл выставку: «Вид города в конце пятилетки», а при ней отдел детских запасов — манной крупы, сгущенного молока и фруктового сока.

Только навалились на стройку — подобралась куриная слепота. Молодой фрезеровщик из Таганрога Макарян придумал тогда обмениваться языками. Кто заболевал слепотой, тому, как бы в наказание, приставляли учителя и давали наказ выучить песню на любом языке. Были такие, что пели на трех языках и даже пробовали говорить, но пока больше руками.

Дым над низкими землянками шел далеко в тайгу, и тайга осторожно сходилась на дым и огни стройки.

Два стойбища нанайцев решили ночевать в начале города, у реки, одиночные охотники запросто стучались в двери столовых и, обогревшись, бросали на столы соболиные шкурки.

— Давай кооперацию! — кричали они по-русски и требовали за шкурки соль и патроны.

И еще не были закончены стапеля и доки, а город уже начался, — сюда волокли нанайцы пушнину, ездили за хлебом и записывали в загсе рождения, свадьбы, а один раз привезли мертвого старичка с длинной бородой и просили похоронить его на большом и красивом кладбище в кедровой роще. Потом поставили нанайцы деревянных богов на сопках и раз в неделю били их палками, если случалась дурная охота. Потом подписали они договор с Гаврилой Янковым на гужевые работы, а милиционер Шишов, крича веселым тенорком, солидно стал регулировать движение автомобилей и собачьих упряжек. На набережной вывесили объявление: «После восьми часов вечера езда на тракторах и танках строго воспрещается. Штраф три рубля».

Город обозначался медленно и мучительно, и не он еще, а тайга пробивалась к нему и, прильнув, рассматривала настороженно.

— О войне говорят, — сказал Марченко. — Неровен час — случится война, на десять лет нас с дороги собьет. Воевать своими краевыми силами придется. Что накопили — это, значит, отдай.

— Ты бы отпуск взял, съездил отдохнуть, — сказала Ольга.

— Не с руки. Я, детка, дал себе слово до председателя города здесь дойти. Я так и в газете написал. Город я зачал первый из первых, я и закончу — все пройду и председателем города сяду. Выстрою себе город и буду им править, мечта такая меня заела.

— А вдруг не выберут?

— Меня? Конечно, все может быть, но мечту иметь надо. Мой отец вон дворником в Киеве служил; неважная работа — нужники чистить. А теперь первый человек по коммунальному делу. Пишет мне, в институт хотел поступить какой-то; не взяли по годам, — обиделся, в колхоз уехал. «Я, говорит, иным манером начну действовать». В шестьдесят-то лет!

Он нащупал больными глазами ее лицо и улыбнулся, лукаво поджав губы.

— То есть невозможно себе и представить, что дальше получится. Полез народ в гору да шибко полез, я тебе скажу. Нам, брат, в общем-то и война не в войну — куда меня ни сунь, я везде за хозяина. Один страх, что убьют, да ведь от этого тоже средство имеется.

— Какое? — машинально спросила Ольга, шарахаясь от неожиданного крика в радиоаппарате.

— Москва тычется, — пояснил Марченко. — Концерт, что ли?.. Да, так я не сказал тебе, средство какое? Вот оно, — он хлопнул себя по груди и на минуту приложил руку к сердцу. — Это, детка, такая конструкция, я с ей ни черта не боюсь. Я с ей везде буду первый.

Глава третья

Фридрих Великий любил говорить, что три человека в тылу неприятеля стóят больше, чем пятьдесят перед ним.

Октябрь

Шли сорок самолетов над тайгой к океану.

Первый полк гиринских охранных войск на рассвете входил в глиняную крепость ханшинного завода.

Капитан Якуяма, временный военный советник, глядел с гребня заводской стены на суетню у ворот. В угловые башни поднимали пулеметы. На дворе расседлывали лошадей.

Якуяма всем дыханием нажал на свисток, который он не вынимал изо рта, как трубку. Унтер-офицер замер невдалеке.

— Эту рвань надо привести в порядок, — сказал капитан, кивнув на китайских солдат, воодушевленно расхаживающих у чанов с суслом.

В эту минуту во двор въехал на бородатой монгольской лошадке командир полка, маньчжур с умным и злым лицом. Он с увлечением хлестал плетью, водворяя порядок.

Капитан Якуяма поглядел вокруг. Свет то тут, то там проносился солнечным туманом, но утра еще не было. Оно выделялось отдельными пятнами на волне бледно-синих остатков ночи. Судя по приметам, день предстоял жаркий. Якуяма дохнул в свисток.

— Просить командира ко мне.

На заводском дворе все мало-помалу приходило в порядок. У северной стены вытягивались пулеметы, двуколки занимали западную. Ханшинный завод у большой дороги напоминал старую крепость.

Затрещали костры. Повара, сидя на корточках, раздували огонь под жаровней с потрескивающим на ней соевым маслом.

Японец-вахтер бросил к их ногам окровавленный чувал.

— Эй, ты! Сколько? — спросил капитан сверху.

Вахтер ответил:

— Двести одно, господин советник.

Вестовые разложили на гребне стены цыновки, поставили маленький лакированный столик, принесли чай.

Командир полка Хэй Ху медленно поднимался по крутой лесенке на стену.

Якуяма сказал ему, морща глаза:

— В вас по крайней мере три пуда неисполненных желаний, три пуда жира.

— Это от моего характера, — ответил командир, — доброта мягчит.

— Наши потери? — спросил его Якуяма.

Молодой гибкий адъютант отрапортовал на дурном японском языке:

— Ранеными сто двадцать восемь, убитыми тридцать, отставших одиннадцать.

— В плен взято сто шестьдесят один, — вставил командир полка. — Заметьте, что дело было ночью.

— Солдат не должен знать, что такое день, — поучительно заметил Якуяма. — Это можете знать вы, да и то в частной жизни. Война — это ночь. Постоянная ночь, без луны.

— Для старых, опытных армий, для старых солдат… Мы же молоды, очень молоды, господин советник.

Якуяма взглянул вниз, во двор. Запах соевого масла щекотал нос. Пузырясь и играя, масло весело кипело на жестяных сковородках. Вахтер вынимал из чувала человеческие уши и аккуратно укладывал их в кипящее масло. Уложив, он легонько поворачивал их с боку на бок острой палочкой. Когда на мочке уха взблескивала серьга с цветным камушком, повар осторожно вынимал ухо и извлекал серьгу.

Вахтер стоял возле с длинным шпагатом и иглой в руках. Как только ухо поджаривалось, он протыкал его иглой и пропускал на шпагат. Связки с поджаренными ушами (чтоб не портились) отправляли в штаб для получения премий.

— Мы не можем считать эту операцию благополучной, — сказал Якуяма, берясь за карту местности, иссеченную синими и красными стрелками и кружками.

Прошлой ночью полк окружил партизан в ущелье между двумя деревнями. Кольцо полка смыкалось, вдруг третья рота подалась в сторону. До сих пор никто не знал, как это в действительности произошло, но противник выскользнул из охвата и отошел к железной дороге. Полк прошел сквозь деревни и, опередив противника, вышел на грунтовую дорогу, с дянем, постоялым двором, в двух километрах от железнодорожного полотна. Слышно было, как в ворота дяня ломились люди. Конная разведка, захватив вахтера с чувалом, тотчас понеслась туда.

— Вечная история, — сказал тогда командир полка. — Пока держим бандитов за горло, они налицо, стоит отвернуться — ничего нет. Эта ваша маневренная война — блеф. Надо воевать, не трогаясь с места, пока есть хоть один живой житель.

Командир так надоел Якуяме, что советник ничего не ответил. Впрочем, сам он был новичком в боевых делах, его привели в полк иные соображения.

Вообще-то говоря, командир Хэй Ху был не плохой офицер, то есть не лучше и не хуже тех молодых людей, которые сначала окончили университеты, а потом, вследствие безработицы, — военные школы, и армией интересовались до получения службы по ученой своей специальности. Но он был хорош с японцами, храбр в рамках приличия и в конце концов, если б война приносила ему большой доход, мог вырасти в генерала.

— В такой стране, как ваша, могут воевать только лучшие солдаты мира, — сказал капитан. — Для всех остальных здешняя война — смерть. На вашем месте, — любезно добавил он, — я бы приказал осмотреть дянь еще раз.

Это была обычная вежливая форма приказа, и командир полка с готовностью принял совет, решив осмотреть постоялый двор лично.

Конная разведка окружила дянь и никого не выпускала ни со двора, ни во двор.

— Мы не бандиты, мы крестьяне, — вопила толпа, окружая подъехавших командиров.

— Выберите из толпы всех детей, — сказал Якуяма унтер-офицеру разведки.

Командир полка улыбнулся советнику.

— Я понимаю правильность ваших действий, но для нервов это ужасно. Детей можно было бы освободить от экзекуции, я полагаю.

— Детей? Простите мое мнение, но дети болтливее взрослых и я, на вашем уважаемом месте, начал бы именно с них.

Командир не исполнил его совета, и Якуяма, привстав на седле, крикнул:

— К допросу мужчин!

Командиры спешились и вошли в фанзу харчевни.

Людей втаскивали со двора по одному, переводчик бросал их ударами ноги на колени и спрашивал скороговоркой:

— Сколько человек, кто, откуда, вооруженные, лошадей, пулеметов сколько, имена?

Приведенные на допрос, стоя на четвереньках и испуганно глядя снизу вверх на допрашивающих, не поспевая за вопросами, невпопад лепетали:

— Восемнадцать, не знаю, семь или восемь, не видел, я из другой деревни, четыре, я не видел…

— Что четыре?

— Я из другой деревни…

Человек не успевал сообразить, чего от него хотят, как нож вахтера касался его левого уха.

Раздавался крик, голова на минуту замирала, пригвожденная болью к ножу, но тут человека подбрасывали ударами палок и выставляли за дверь.

Волокли следующего. Вахтер бросал ухо в чувал.

Древний старик, в старческой неловкости своей похожий на искусственного человека: так был он неповоротлив, несообразителен и податлив движениям вахтера, тихо кричал, не слушая никаких вопросов.

— Их триста, ваша дорогая милость… У них семь пулеметов… Все не из наших мест, дорогая милость. Не надо резать мне ухо… Они Хунцзюнь, Красная армия, будь они прокляты…

— Кто главарь? — спросил капитан.

— Не из наших мест, не из наших мест…

— Имя!

— Мое недостойное имя…

— Скотина! Не твое, а его…

— Ваша милость, не знаю.

От дверей, вымазанных липкими отпечатками окровавленных рук, отделилась фигура молодого китайца. Он поднял руку, как бы ораторствуя.

— Чтобы узнать все, что вам нужно, не стоит резать полсотни ушей, — сказал он. — Прошу меня выслушать. Имя начальника красных? Ю Шань.

— Откуда вы знаете? — спросил Якуяма.

— Я знаю и ваше имя, господин офицер, — сказал он, пожав плечами.

— И мое? О! Кто сказал?

— Жизнь, господин Якуяма.

— Отметить, — приказал капитан. — Спрячь глаза! — крикнул он. — Они выдают тебя. Выколи их. Вырви язык.

— Все выдает тебя… Отметить…

Вахтер подскочил к молодому китайцу, занося нож, кровь с которого текла ему за рукав.

— Сделай осторожно, — крикнул вахтеру китаец, — не порти щеки. Вот так.

Он сам бросил в мешок отрезанное ухо, даже не взглянув на него.

— Могу предложить второе, — сказал он, бледнея.

Командир полка встал и, глядя в другую сторону, замахал на него руками.

— Вон, вон!

Китаец выхватил нож из рук вахтера и чиркнул им свое правое ухо, и, отбежав к двери, бросил в лицо Якуямы пухлый от крови комок.

— На! На-днях я получу с тебя.

Пинком ноги в низ живота он отбросил подбежавшего вахтера, раскрыл дверь и пропал в толпе.

Древний старик лежал, между тем, ничком на полу харчевни. Лицо его, перемазанное быстро подсыхающей кровью, покрылось кровавым загаром.

Он шептал, взглядывая с земли на командиров:

— Дорогая милость, я имею кое-что сказать…

— Ты знаешь этого? — спросил Якуяма, стирая кровь с мундира.

— Да, ваша милость, это недостойный мой сын.

— Ага. Доставить старика в штаб. Пойдемте, — сказал он командиру. — Здесь окончат без нас.

Командир пожал плечами и выразил лицом невозможность встать. Ему было дурно.

— Глупости, — сказал Якуяма. — В рапорте о вчерашнем деле вашей сентиментальности нет места. Я бы на вашем почтенном месте немедленно встал…

Они вышли из фанзы, и воздух ночи ударил им в глаза, как спирт…

— Где вчерашний старик? — спросил теперь капитан, присев к столу.

Старика приволокли тотчас же.

— Стой! Говори медленно… Еще более медленно…

Старик рассказал о том, что в отряде, назвавшем себя Хунцзюнь, то есть Красная армия, все были пришельцами, кроме трех человек. Вот о трех знакомых старик и хотел рассказать. Один из них всеми уважаемый Миу Дан-цзыр, пусть господин запомнит имя: это святой человек, которого водят под руки, такой он старый и всеми уважаемый, два других — его сыновья.

— Этот святой человек Миу Дан-цзыр — знаменитый хунхуз, самый старый хунхуз на свете.

Якуяма вынул из походной сумки справочник господина Мурусимы: «Деятели хунхузского движения с 1898 по 1932 год».

Найдя имя Миу Дан-цзыра, он углубился в чтение, почти не слушая старика.

— Что делает хунхузский праведник в банде? — спросил он потом.

— Кто его знает, что делает! Один сын его офицер, другой — чиновник в Бейпине. Такой человек все может сделать, ваша милость. Я думаю, он хочет подписать договор на поставку оружия.

— Слушай хорошо. Ты проведешь к старому хунхузскому человеку моего офицера. Будем просить Миу Дан-цзыра к нам в гости. Вернешься — вот, смотри, — он вынул бумажку в три доллара, — это тебе.


Двое хунхузов, коренастых, кривоногих ребят в меховых ушанках, приехали в конце дня вместе со стариком. Лицо его было закрыто большими железными очками. Он был сух, морщинист и казался умирающим.

— Питаю редкую надежду, что вы представляете, кто этот старец? — сказал капитан Якуяма командиру полка. — Взгляните в справочник — он бандитствует с тысяча восемьсот девяносто восьмого года по европейскому летоисчислению, он облагал данью девять уездов в течение двадцати лет, дважды грабил Мукден и упомянут в двадцати двух английских, четырех французских и трех русских трудах о Маньчжурии. Меня почти не интересует, что он владеет акциями одного из мукденских банков.

— Вы подумали о вашем поручике Одзу, оставленном в штабе банды заложником?

— Жизнь его подлежит славному завершению во имя родины и микадо. Я завидую поручику Одзу. Прикажите поднять полк. Операцию можно считать законченной.

Приехавший хунхуз чинно расположился на цыновках, медленно достал из рукавов халата бумагу и спокойно ждал, пока Якуяма закончит свой тихий разговор с командиром. Потом он произнес тонким, искусственным голосом старого царедворца, какими их изображают актеры:

— Почтенный, всеми уважаемый покровитель и отец наш Миу Дан-цзыр благодарит вас за гостеприимство и за подарок…

— Что он бормочет? — спросил Якуяма командира полка. — Я никак не привыкну к местному говору.

…Я имею в виду поручика Одзу, — продолжал хунхуз.

— Это — не Миу Дан-цзыр, — командир полка вежливо улыбнулся японскому советнику. — Он сам не будет у нас? — быстро спросил командир у хунхуза.

— Он посетил вас, господин офицер. Возрасту его простительна усталость. Тем более, что деловые вопросы требуют очень долгого обсуждения. Я позволю своему слабому разуму изложить условия моего покровителя.

Командир полка, вздрогнув, поглядел на советника. Тот молчал.

— Господин поручик Одзу оценен нами в пятнадцать пулеметов и сто тысяч патронов к ним. Молодость послужила ему на пользу, за капитана Амори мы взяли, как вы помните — тысячу винтовок и пятьдесят тысяч долларов, но капитан был штабным офицером. Господина Одзу мы ценим дешевле, хотя он и сын вашего генерала. После выкупа Одзу мы уведем своих людей и оставим вам красных, как будет условлено. Другие вопросы, требующие нашего обсуждения…

— Какие вопросы? — машинально спросил Якуяма.

— Вопросы чувства, господин офицер. Человек, подаривший вам правое ухо, сын уважаемого Миу Дан-цзыра. Ваш поступок относительно левого его уха требует дружеского рассмотрения. Я, недостойный писец харбинского банка, жду вашего всемилостивейшего ответа, — закончил старик, снимая и складывая очки.

За стеной полковой адъютант с казначеем составляли проект донесения.

— «Мы были взяты в кольцо, но пробились…» — писал адъютант.

Казначей водил пальцем по грязному длинному циркуляру.

— Сказано, что «если часть, будучи окружена хунхузами, пробилась и уничтожила шайку, то выдается награда от двухсот до пятисот долларов», — читал он.

— Мы пробились, рассеяв противника, — говорил адъютант. — Посмотри, сколько за это?

— За это нет ничего… Пробились и уничтожили… — в этом случае от двухсот…

— Но перед нами красные… Красные не хунхузы…

— Нет, тут про это ничего не сказано… Совершенно ни одного слова…

— Мгм… Придется записать так: «Полное уничтожение противника было затруднено незнакомством с местностью…»

— Да, верно. А то уши есть, а трофейных винтовок нету. Теперь подсчитаем: ушей двести восемьдесят два, каждое по десять долларов, итого две тысячи восемьсот двадцать… Трое раненых пленных…

— Почем они, посмотрим, — сказал адъютант.

— «За убитого главаря шайки от двухсот до десяти тысяч. За каждого убитого хунхуза десять долларов, за каждого пленного особо…»

— Особо, значит, ничего, — сказал адъютант. — Лучше им обкарнать уши — все-таки двадцать долларов… Ну, что еще?

— «За исправную винтовку, захваченную у хунхузов, тридцать долларов…»

— Дальше.

— «За каждый револьвер…»

— Дальше, дальше.

— «За каждый ружейный патрон три цента».

— Стой. У нас маленькая экономия в патронах за эти дни… Тысяч двадцать… Я показал их в ведомости израсходованными… просто ошибка.

— А-а. Значит плюс шестьсот долларов. Все-таки.

— Ну, это пустяки. Главное — этот старый подлец, который в наших руках. Верных пятьдесят тысяч.

— С тех пор, как ввели хозяйственные расчеты в военные операции, и хороший бухгалтер может вылезти в полководцы. Приход — лучший показатель победы. Я бы только ввел премию за взятие территории, с квадратного километра.

— Ну, это сложно. Не таскать же с собой землемеров…

В это время дверь отлетела в сторону. Старый хунхуз, распластавшись в воздухе, вылетел из комнаты капитана.

— Мне восемьдесят два года, и все суды, какие есть в Китае, уже судили меня, — сказал он, поднимаясь с пола. — Мне все равно. Все суды Китая уже судили меня.

Декабрь

Шестьдесят самолетов шли на Восток к океану.

1

Чист и легок воздух. Рыжая, фазаньей расцветки, земля с подмерзшими травами, не утерявшими кровяного цвета, звенит, как жестяной могильный венок на ветру. По утрам на деревьях сушатся фазаны, сидя огненными букетами на серых ветвях. Мороз и пыль. Можно отморозить нос и загореть одновременно.

— Есть, начальник, три сорта охотников, — говорит Луза Зверичеву, которому до смерти надоело ходить на ледяном ветру. — Вот какие сорта — шлепалы, бахалы и охалы. Так мы с тобой — охалы.

Луза встретил инженера, возвращаясь домой с двухдневной прогулки по сопкам. Было у него свиданье с одним китайцем-дружком из-за рубежа, но оно ничего не дало. Ночь проторчал он перед «Катькиным двором», как называли трактир на китайской стороне, содержимый дочкой попа Иннокентия, ужасной девкой даже по местным понятиям. В трактире шел кутеж. Раздавались русские песни, но к границе никто не выходил, а между тем на лугах были следы, Луза их видел. И сено трогано, и в шалаше не тот вид, что раньше. Тут чужой человек ходил безусловно.

Инженер же возвращался с объезда работ, что шли где-то невдалеке, отпустил машину и привязался на весь день к Лузе. Застрелив штук шесть фазанов, они легли за сопкой на солнцепеке.

Инженер говорил:

— Живем в интересное время. На, говорят, строй себе памятник, ну, кому-нибудь из нас, ну, хоть тебе, говорят. На, строй. Строй так, чтобы остался стоять. Устоит — и ты останешься. Свалится — и тебя нет. Хочешь быть великим человеком — не стесняйся, будь, чортов сын.

— Это ты все насчет своего? — отозвался небрежно Луза, так как был занят другими размышлениями.

— Ясно, насчет своего.

— Так что ж, построишь, выходит?

— Построить не штука. Вот выстоит ли? Должно выстоять. Блоки кладу, как живых людей. Похлопаю, поглажу. Поцеловать готов.

— А много готово?

— Три тысячи пятьсот километров границы — хозяйство не маленькое, его сразу не пробежишь. Воды вот еще, на грех, нету.

— Какой тебе воды! От воды погибаем, бери ее, сколько хочешь.

— У тебя ее много, а в Сковородине нет. Поезда еле ходят.

— Так то Сковородино, вот оно где…

— Все равно граница, Василий. Дороги не будет — провалимся.

— Ну, брат, так судить тоже нельзя. Сковородино если граница, так чего тебе — Москва, тоже, значит…

— И Москва.

— Ну, нет, это брось… Значит, строим завод на Печоре…

— Граница.

— Смеяться тебе охота. Лучше пойдем к Тарасюку чай пить, застыл я.

По дороге Зверичев говорил о войне.

— Общий вес снарядов, выпущенных во время артиллерийской подготовки только в сражении на Ипре, сто семь тысяч тонн, и стоило это двадцать два миллиона фунтов стерлингов. Это, знаешь, что значит? Это столько металла, сколько потребляет вся Румыния за год. Теперь слушай другое: в середине прошлого столетия для вывода из строя одного человека расходовалось количество металла, равное весу человека, — скажем, пять пудов; а в последнюю войну уже нужна была тонна металла на человека. Теперь понял, что такое война? Понял теперь? Вот и пойми, почему Япония лезет на Маньчжурию. В Японии мало угля и нет нефти, нет меди, нет прочих цветных металлов, все это ей надо привозить издалека, а в Маньчжурии есть что хочешь. Помнишь, что Сталин, подводя итоги первой пятилетки, говорил на объединенном пленуме ЦК и ЦКК в январе? Нет? А надо бы наизусть знать. Вот тогда послушай.

Он процитировал медленно и торжественно:

«…мы не могли знать, в какой день нападут на СССР империалисты и прервут наше строительство, а что они могли напасть в любой момент, пользуясь технико-экономической слабостью нашей страны, — в этом не могло быть сомнения. Поэтому партия была вынуждена подхлёстывать страну, чтобы не упустить времени, использовать до дна передышку и успеть создать в СССР основы индустриализации, представляющие базу его могущества». Сильно, а?

— Сильно.

— Вот тогда-то и поднялась страна. Тогда, брат, как помчалось все вперед — и не понять, что от плана, что от себя самого. Советскому человеку строить, как дышать: чем глубже, тем лучше.

Они шли не торопясь, так как ветер качал их шаг и пыль забивала глаза.

От Тарасюка, захватив его с собой, пошли домой, к Лузе. Тарасюк мог теперь говорить только о японцах, строящихся за рекой. Он точно знал, какой у них рабочий день, какие батальоны идут впереди, а какие отстают.

Он крутил головой, не глядя на инженера, и говорил со значением:

— Ловко они работают, товарищ начальник!

Зверичев отмахивался:

— Японцы не строят, а устраиваются.

Но Лузу больше всего волновали шпионы, и он свернул разговор на свое:

— Вот я вам сейчас одну историю расскажу, — сказал он, прихлебывая чай. — Обыкновенная совсем как будто история, а вы подмечайте, что в ней заложено. Вот слушайте… В году двадцать первом, когда закончилась японская интервенция, ихний народишко повалил домой. Такие, которые по двадцать лет жили у нас, и те раз-раз — и на пароход. Мало ли что, мол, будет. Вот в одном городишке, в каком — не скажу, заварилась эта самая паника — отъезжать. Все попродали добро и едут. Приходит в прокаженный дом старуха, бледная такая японская женщина, и говорит… Тут хорошенько слушайте, что она будет говорить. И говорит: вот, мол, уезжаю, такое смутное, мол, время, и вот советуюсь, как быть. Есть у меня, говорит, сын, лет семнадцати парень, теперь признаюсь вам — он прокаженный, а жил со мной. Вынимает она удостоверение, что-де такой-то и такой-то японец болен проказой и надлежит его поместить в заразный дом. А она, значит, в свое время бумажку-то получила, а парня своего не отдала и держала дома. Кто там будет проверять? Кругом война. А тут этот японец со своей проказой. Ну, все, конечно, забыли. А она жила тихо. Вот она и спрашивает: как же мне, говорит, его домой везти? Имею, мол, право, или это преследуется? Что-нибудь в таком роде. Ей говорят, конечно, не имеет, и что парня давай сюда, в дом, а там, если и война с Японией, его все равно не выгонят, не бросят, а будут содержать, как прокаженного. Он, как бы сказать, теперь и не японец, просто заразный человек.

Ну, если так, так так. Старуха подчинилась, парня записали по удостоверению и — в палату. А она и говорит: вы его все-таки не очень строго держите, он один остается японец, и я, старуха, уезжаю, он один на белом свете и не имеет понятия, что такой заразный. Я, говорит, не давала ему понять это. Ну, знаешь наших докторов? Да, да, мамаша, будет, мол, все учитываться, поезжайте себе спокойно на ваши острова. А парня — в камеру. Просто и не осматривали, раз удостоверение имеется. А парень дикий, нелюдимый, все плачет, все зовет: «Мама, мама», — а с ним даже некому поговорить по-японски. Только какая-нибудь дверь откроется — он шмыг в нее, как мышь. Ночь, полночь, зима холодная — ему все равно. Только бы убежать. И так навострился, что, бывало, суток по-трое, говорят, бегал. А потом ничего. Придет, сопит носом, ест, пьет. Ну, в общем, долго ли, коротко ли, а в этом году его накрыли с поличным — шпион. Сделали анализ — и ни черта подобного, никакой он не прокаженный, можете себе представить. Обыкновенный здоровый шпион!

— Сюжет приятный, — замечает Зверичев. — А не враки ли?

— С какой стати враки… — обижается Луза. — Эх, не знали вы нашей старой жизни, до революции. Шпион на шпионе. Во время интервенции все выяснилось.

— Это-то так, — согласился Зверичев, — да я что-то не верю в силы японцев. По-моему, они и шпионы дрянь.

Не глядя на уговоры остаться еще на сутки и сходить на диких свиней, он собрался уехать в тот же день, но усталость взяла свое, и он заснул на диванчике, не дождавшись ужина.

Он скрежетал зубами во сне, но ни за что не хотел просыпаться.

Но в полночь, когда, истерзанный сновиденьями и усталостью, он лежал, раскинувшись, как большой ребенок, выстрел из-за реки поднял его раньше всех. Он сел, вздрагивая.

— Хо-хо, — промычал он. — Что такое?

За окном раздался топот людей, потом бешеный крик Лузы:

— Стой! Ложись!

На пожарной вышке заорал сторож:

— Стой! Ложись!

Завыли псы.

— Товарищ начальник, не война? — шепнула Надежда, жена Лузы.

— Ерунда, не может быть, — сказал Зверичев, почесывая голову и соображая, что предпринять.

За окнами шумели люди.

— Ты кто? — ревел Луза, держа за ворот какого-то китайца.

— Партизан я. Патрон давай.

— Пошлите за Тарасюком! — крикнул Луза и ввел китайца в комнату.

Тот вошел, устало сел на лавку и стал пространно рассказывать, какой у них сегодня тяжелый день.

Пока говорили, на дворе снова раздался собачий лай, и сторож крикнул:

— Стой! Ложись!

— Моя китайса, партизана… Зачем ваша едрена мать наша человека держала? — закричал новый партизан, отстраняя сторожа с винтовкой и вламываясь в хату. — Луза которая человека? — закричал он с порога. — Ван Сюн-тин кричал — патронов нету, иди Луза — свой человек, давала патрона четыре ящика.

Он тоже сел на лавку, отер пот с лица и обратился к Зверичеву:

— Твоя командира есть? Давай приказ. Ай-ай-ай, — покачал он головой, — така нельзя делать, партизана фанзу сажай, патрона не давай. Семь партизана задержал Тарасюка, один Луза держал — ай-ай-ай! Рабочка и крестьянска помогать нада, — сказал он с горечью и подошел к окну, прислушиваясь.

Бой приближался.

Он покачал головой.

— Давай приказа, — повторил он Зверичеву, опять садясь на лавку.

— Вот теперь ты и поговори насчет нейтралитета, — вздохнул Луза, взглядывая искоса на инженера.

Зверичев молча ходил по комнате.

На дворе опять завозились, и какой-то китайский голос визгливо прокричал длинное русское ругательство.

Партизаны рванулись к дверям, но Луза опередил их. Кто-то скакал по двору на коне.

— Тихо поделай, Тарасюка, — услыхал Луза голос самого Ван Сюн-тина.

— А, чорт огородный, и ты здесь? Шляешься, дерьмо, по ночам.

— Но-но-но, — обидчиво ответил Ван Сюн-тин. — Я тебе не торгсин приходи, я дело приходи.

Он оттолкнул Лузу, повернулся к входящему Тарасюку и закричал на него, топая ногами.

— Японцы третий день теснили отряд командира Ю, обрезали уши раненым и убитым, насиловали женщин и жгли фанзы. Партизаны дрались жестоко, но испытывали нужду в патронах.

— Здоровую ты нам бузу затеваешь, — сказал Тарасюк.

— Патроны давай! — кричал Ван Сюн-тин. — Такая слова писал: соединитесь, соединитесь, бедный человек — все умеете, а нам патрона нада — давай патрона! — и он беспощадно ругался с украинским акцентом.

— Забирай своих корешков и уходи, будто тебя и не было. Топай назад!

— С ума ты сошел, Степка! — крикнул Луза. — Это ж люди, сукин сын, это ж живые люди, наши ребята!

— В плен их лучше возьмите, — сказала из-за ширмы Надежда. — Ван Сюн-тин, родной, зови всех на нашу сторону, будете жить у нас…

— Такие слова писала — соединитесь, бедный человек, а?.. — теперь уже совсем не стесняясь и царапая грудь, орал Ван Сюн-тин.

— Ах, душа из тебя вон! — Луза отвернулся, махнул рукой и вышел в сени.

Зверичев молча глядел на происходящее, прислонясь к печке.

— Или я тебя заберу, или возвращайся назад сей момент, — сказал Тарасюк. — И так незаконно действую, — взглянул он на Зверичева.

Ван Сюн-тин что-то сказал своим партизанам. Те щелкнули языками и пошли вон из хаты.

— Сердись, народ, — пояснил Ван Сюн-тин и подал всем по очереди свою узкую грязную руку. — Живи много, Васика. Живи много, Надя. Живи много, начальник. Сегодня наша кончинка.

Луза рванул рубаху у ворота и разорвал до пупка.

— К господней матери! — промычал он. — Уйду, сил нет!..

— Хватит! Тебя еще недоставало, — тихо заметил Зверичев.

— Нервов не имею так жить.

— Хватит! — повторил Зверичев. — Никто тебе не железо.

— Уйду партизанить, уйду! Жить не в силах…

Надежда взглянула в окно и шепнула:

— Погодите кричать. Слушайте.

— Что такое?

За рекой, на сопках, тонко и зло запевали партизаны. Пело много людей.

— Начали, — шепнула Надежда. — Дай им бог пробиться.

Луза выскочил к сторожевой вышке.

— Подыми красный флаг! Пусть! — крикнул он и, не остерегаясь пуль, уже посвистывавших над крышами, бросился к берегу.

Зверичев удержал его.

Вместе они прошли несколько шагов и остановились у пограничного кустарника. Ночь быстро уходила, светлело. Бой приближался.

Вполголоса охая, хозяйки выгоняли за сопку скотину из плетневых ивовых закут и уносили верещавших детей.

За рекой улицы китайского городка были пусты. Изредка ковыляла женщина в синих штанах, с ребенком на спине, да проползал раненый, стучась в двери безмолвных фанз.

— Возьмут меня теперь за машинку! — весело крикнул Тарасюк, подымая коня с места в галоп. — Готовьтесь гостей принимать! — и поскакал к заставе.


Гости появились к обеду. Пулеметы японцев гнали их быстро. Первыми перешли реку женщины, с тюками одеял и ребятами за спиной. Некоторые из них несли по пяти и больше ружей. Но мужчины держались до темноты. Луза велел топить баню и печь на пару пампушки с луком. Когда стемнело, партизаны отправили на нашу сторону первых раненых.

Пограничники торжественно отбирали ржавые ружья Гро, Мурата и Мартини, заряжавшиеся с дула, и сбрасывали их в кучу вместе с ножами, косами, пиками и ручными бомбами в консервных банках.

Пока шла сдача первой партии, человек семьдесят вместе с командиром Ю Шанем рыли окопы на том берегу и покрикивали, чтоб наши поторопились с приемкой.

Маленький китаец, с ног до головы забинтованный, внимательно следил за движением его людей на колхозной площади. Это и был знаменитый Ю Шань.

Луза шнырял между ранеными, ища Ван Сюн-тина. Было уже совсем темно, он должен был пригибаться к земле, чтобы разглядеть лица.

— Эй, Васика!

Ван Сюн-тина вынесли на одеяле из пожарного сарая, где при свете свечи лекпом накладывал повязки и делал срочные операции. Головастый мальчишка нес деревянное блюдо, на котором лежала, судорожно распялив пальцы, знакомая коричневая рука.

— Эй, Васика, — сказал огородник, гримасничая от боли и делая вид, что это не его боль. — Кончала огорода, исделать капуста теперь не могла.

Он, не глядя, кивнул на отрезанную руку.

Луза припал к носилкам.

— Ах, Вансюнтинка, шибко рад, что живой, — и без стыда прижимался к неровной бритой голове огородника. — Будет тебе огород, ну тебя к чорту! Свой отдам, — говорил он плача.

Потом он пошел и зарыл руку в могилу пяти и карандашом написал на обелиске:

«Здесь также покоится боевая рука огородника Ван Сюн-тина».

Он долго затем стоял у могилы, глядя на маньчжурскую сторону. За рекой оставалось еще человек двадцать, а с колхозного двора в район трогались первые подводы с детьми, женщинами и тяжелоранеными.


В пожарном сарае, где только что перевязывали раненых, накрыли стол человек на тридцать.

Было уже темно, густой туман крался по реке с минуты на минуту могли явиться последние гости с Ю Шанем. Запах пирожков с луком гулял над колхозом.

— Идут?

— Не слыхать. Стой-ка… Нет, не слыхать.

Районные власти курили и перешептывались. Луза на животе лежал в кустах, у реки, вместе с пограничным патрулем. В зарубежном городке шумели автомобили, кричали «банзай» японские роты, и странный долгий шорох стоял в камышах.

— Идут?

Луза влетел в сарай, крикнул: «Идут!» — и расстегнул ворот, готовясь к речи. Но все было тихо.

Вдруг раздались быстрые шаги нескольких человек, чья-то рука рванула дверь, и на пороге сарая вырос Ю, маленький, ловкий, с кровавым рубцом через весь лоб.

За ним стояли Кривенко и Туляков, сторожа у брода.

— Больше никого не осталось, — шепнул Туляков. — Сначала пятеро шли, трое упало. Ю поднял четвертого на спину, потом, видим, положил в траву, один пополз.

Ю взглянул на стол, накрытый на тридцать персон, и коснулся окровавленной рукой тарелок, блюд с пампушками, пивных бутылок и кусков вареной свинины.

— Встречайте гостей, — сказал он, ударив рукой по столу. — Я один.

Все молчали. Луза тер волосатую грудь.

— Налейте все стаканы, — сказал Ю. — Встречайте гостей. Положите пампушки на каждую тарелку и по куску свинины. Пусть гости пьют и едят. Эй! — крикнул он тонким, отчаянным голосом. — Налейте всем!

Кривенко откупорил пиво и разлил по стаканам. Туляков дрожащими руками разложил на тарелки мясо и пирожки.

— Луза, что не говоришь привет своим гостям? — закричал Ю по-китайски и, шатаясь, поднял стакан.

— Я, Ю Шань, командир Голодных братьев, принося в дар пиво и хлеб, чествую память всех вас, павших в бою, — заговорил он тонким голосом и поглядел высоко вверх, на темные стропила сарая. — Я делаю это в ночь вашей смерти. Триста дней и ночей вы боролись и изнемогали от огня, меча и болезней. Я, Ю Шань, ваш командир, дал вместе с вами клятву победить или найти смерть. Я удостоился получить жизнь и видеть победу, но я не могу приписать всю заслугу себе. С вами, души умерших, которые помогли совершить этот подвиг, я хочу разделить славу. Нам выбрали для праздника место, окруженное холмами, свидетелями вашей славы и гибели. Нам приготовили пышный стол. Я призываю ваши души принять угощение и насладиться вашей долей славы в общей победе…

Стояла безмолвная тишина, пока говорил Ю Шань. Не слышно было ни шопота, ни даже движений. Воображение рисовало сотни партизанских душ, пробирающихся сквозь ночь и туман в пожарный сарай глухого колхоза, чтобы присоединиться к толпе погибших в прежних битвах, чтобы рассказать о подвигах и получить свою долю славы.

— Я, Ю Шань, командир ваш, остался один. Но я кликну клич и вызову новые сотни бойцов, и буду драться, пока не погибну. И слово вам даю, души героев: не будет расти там трава, где я ступлю ногой! Я раскину пожары по земле, и японцы устанут рыть могилы для убитых, и звери станут жрать их, не боясь помехи. Мы победим. Эй, пейте пиво! Эй, угощайтесь! Пусть идет праздник! Эй!

Все двинулись к столу, окружая Ю Шаня. Луза поднял вверх руку.

— Стойте! Я скажу слово.

— Не надо. Готовь машину. Едем.

— Где он? Ю Шань!

Но Ю Шаня и след простыл. Надежда, жена Лузы, видела, как он выбежал из сарая и исчез в тумане у реки.

2

В тот год появились люди в самых разных местах. Одни из них прибывали в поездах с запада, и не успев как следует оглядеться, садились на коней и уезжали в тайгу, до зубов вооруженные инструментами исследователей и строителей. Другие выгружались из балтийских и черноморских пароходов, желтые от морской болезни и тропических лихорадок. Третьи прибывали на самолетах. Тайга вбирала их всех без остатка, и города попрежнему были безлюдны. Крепчал вихрь второго пятилетнего плана, набирал силу таким стремительным потоком, что не было ничего в человеческой жизни, что бы не влилось в него. Он вобрал в себя все — сухие расчеты проектов, судьбы, удачи и горести, мечты дальновидных политиков и раздумья ученых, романтические сны молодежи и осторожный, напористый и упрямый пыл стариков.

Новое созидалось на развалинах старого или возникало на новых, необжитых местах, и многим еще казалось, что нет стройной ясности в этом производящем впечатление стихии, безудержно-бескрайном и внешне необдуманном или до конца не додуманном жизненном сотрясении. Казалось, поток обрушит и унесет с собой берега, сомнет и превратит в щепы береговые жилища; и хотелось подальше быть от него, подальше, где спокойнее.

Но не слепая стихия шла. Шла четкая точность расчета, шла поточно, почти как стихия, но управляемо; восторженно и самозабвенно, но в то же время дальновидно.

Полухрустов уже путешествовал в низовьях Амура, строил завод. На Камчатку Федорович требовал инструментальщиков и электриков, электриков и электриков… По Амуру пустили глиссеры, на севере Чукотки опробовали аэросани. Пьяный чукча на базаре в Кэрби клялся, что видел целый город аэросаней, промчавшийся перед его глазами мгновенным свистящим видением. Строились лыжные фабрики, но лыж в магазинах не было, лыжи уходили неизвестно куда. На вокзалах висели плакаты: нужны плотники, плотники, плотники, арматурщики, токари.

Пошел слух о четырех городах, заложенных на склонах Сихотэ-Алиня. Из ущелий, меж сопок, от века непроходимых, вдруг вылезали дороги, и девушка-нивелировщик эпически устанавливала нивелир перед тунгусским стойбищем, лет двадцать не видевшим городских людей. В сопки ломились грейдеры, экскаваторы, катки. Над озерами, усыпанными дремлющей птицей, вдруг взмывал самолет и снова уходил в синеву леса, в свое потаенное жилье между безыменными горами.

У нанайцев завелись зажигалки и папиросы ростовских фабрик. Вербовщики рабочих на Дальний Восток работали теперь обезумев. Они держали в карманах депеши на тысячу, десять, сто тысяч рабочих. Они могли бы подписывать договора на целые районы, вывозить целые города и республики. Сначала им ставили жесткие условия: плотников первого разряда, землекопов первого разряда, потом плотников, сколько найдется, каменщиков, бетонщиков, слесарей, кузнецов, людей, людей, людей!

Сначала требовали предпочтительно холостых, но скоро закричали, что желательны лишь семейные.

Вербовщики бросались из Костромы в Вятку, из Вятки в Воронеж, из Воронежа в Минск.

— Людей! Людей!

Но для работ, начатых страною, просто не хватало всех ее ста семидесяти пяти миллионов жителей.

Мобилизация членов партии и комсомола на Дальний Восток шла почти непрерывно.

Янкова сняли со стройки 214 и бросили на помощь Зарецкому. Он вылетел в край хлопотать об оставлении на старой работе.

— Смотри, весь высох я от волнения, — говорил он Михаилу Семеновичу. — Войди в мое положение, стар я, засыплюсь того и гляди.

— А еще на войну просишься. Не можешь работать, Гаврила, садись на пенсию. Вырасти помощников, тогда и отдыхать будешь.

— А я что — не растил? Вот тебе Марченко — раз…

— Ну, ну, еще, — Михаил Семенович записывал.

— Племянница Ольга — два, Лубенцов — инженер — три. Прохвост был, лентяй, а нынче — смотри-ка, знатный человек по всем правилам.

Михаил Семенович разочарованно отбрасывал карандаш.

— Вырастил троих-четверых и радуешься. Скажите, пожалуйста, какой герой! Да ты понимаешь, сколько людей нам с тобой понадобится через два-три года? Ни черта ты, брат, не понимаешь. Смотри-ка сюда!

И показывал ему свою тайную карту края, расчерченную красным карандашом. На ней вместо городов и строек значились одни цифры, крупные и мелкие, идущие лестничкой.

— Это что такое? Уровни, что ли?

— Уровни! Скажет же. Люди это, а не уровни. Вот гляди сюда: что написано? Двести? Так это что такое? Сюда мне нужно будет через два года двести инженеров вместо одного твоего Лубенцова. Понял? И сюда же человек десять парикмахеров, а не одного. Так что… Заведи-ка ты себе такую карту и перед сном читай наш пятилетний план; читай и пересчитывай на людей, на бани, на столовки, на соль и табак. Брось, пожалуйста, жить сегодняшним днем! Вперед смотри, впереди себе прогребай путь.

— Я, Михаил Семеныч, не Крайплан. Чего надо — скажут. Мне б свое дело соблюсти в форме — и то дай ты господи!

— Да нет, это глупости… — возмущался Михаил Семенович. — Какую ты можешь соблюсти форму, когда дело — это, брат, живой организм, оно само собой растет. Ты ж на своих ребят, небось, на вырост шьешь? То-то. И в деле так — шей на вырост. Дали тебе план на миллион — выжми три, а то и четыре; дали тебе одного работника — сделай десятерых, вот тогда, может, и соблюдешь форму.

Янков разводил руками:

— Стар стал, слаб стал, дай отдышаться…

Михаил Семенович грозил пальцем:

— Не положено этого нам с тобой.

И Янков отправился на место Зарецкого; Демидова, мужа Варвары, послали в тайгу, к нанайцам; Лубенцова вызвали и, продержав три дня в городе, назначили на разведку большой грунтовой дороги к стройке 214, но он отказался.

— Почему? — спросил Михаил Семенович.

Лубенцов покраснел:

— Грехи есть, не заслужил.

Марченко посадили на место Янкова.

— Не могу я, Михаил Семенович, сильно так выдвигаться — сил нехватит, — сказал он при встрече.

— Не будешь выдвигаться — в землю вобью.

Вместе с Марченко Михаил Семенович поехал в дивизию Винокурова; как раз уходили ребята в запас, выбрал сорок человек, завербовал их договорами на три года и отправил вместе с Марченко.

Прочел в газете, что какая-то Аделаида Рорбах дает уроки английского и немецкого языков, вызвал ее и послал к Марченко.

Ей сказал:

— Они там затеяли громадное дело — языками обмениваются. Организуйте. Попробуйте. Попробуйте стать незаменимой.

— На строительстве?

— Вот именно. Покойный супруг ваш был у меня переводчиком в штабе, воевал превосходно.

Тут вспомнил о Фраткине. Вызвал.

— Поезжай на стройку двести четырнадцать, организуй ФОН. Мандат выдам тебе сверхъестественный. Бери всех, начинай с начальника строительства и обучай наукам. Чтоб у меня Марченко через год по-английски разговаривал, понял? Танцам учи… Что? Как это не надо? Учи танцам, я тебе говорю. Тайга любит веселых людей. Водку пьешь? Учи тосты произносить. Вон грузины как пьют — красота! Выпьют, песню споют, тосты сочинят — весело! Наши так не умеют. Все равно водку пить не отучишь, так научи хоть весело пить. Весело, культурно. Остроты говорить научи… Как так не знаешь? Ты все тезисы только пишешь, Фраткин. Завтра вылетай без оглядки на новое место.

Вызвал Лузу.

— Все войны ждешь?

— Жду, Михаил Семенович.

— Как дела на границе?

— Дела пошли. Колхозы у нас начались, Михаил Семенович. Сосед мой, новый колхоз, первое место занял. Председатель Богданов…

— Вот тебе дело — организуй пограничных охотников. Колхоз оставь. Ферму собачью поставь — собак дозарезу надо, собак нету, оказывается. Вот край — сразу видно, не обживали его. Собак сторожевых, сыскных, упряжных — понял? Хоть сто тысяч голов. Границу сторожить. Твое дело. Приеду сам посмотреть.


…Авиабригада пришла и осела в тайге накануне нового, года. Лес был рослый, плотный, ветер проходил над ним, почти не качая стволов. Летчики и механики, взялись за топоры — рубить избы. Дорог к этому городу еще не было. Самолеты-цистерны привозили горючее, почтовые — доставляли письма и книги; пищу варили из свежего мяса, ежедневно спускаемого на парашютах.

Волки часто гонялись за мясным парашютом, отнесенным в сторону ветром, и дежурный летчик, брея землю крылом, нырял в узкие лесные поляны, спеша за волками, пока не загонял их до судорог.

К весне бригада ожидала жен. Жены шли эшелоном и сейчас переваливали Урал.

Рубили здание клуба, детских яслей и многих других учреждений, принятых в культурном быту.

Жен шло три эшелона — авиажены, мотомехжены и лесорубжены. Авиажены направлялись в тайгу, мотомехжены — к озеру Ханка, третьи шли на далекий север, к Шантарскому морю.

По ночам летчики города № 9 слушали радио. Они ловили Харбин, Шанхай, Манилу. В их аппараты часто стучалась тайга.

— У нас мало-помалу и соседи заводятся, — говорил тогда, подмигивая, радист Жорка.

Он дружил с миром и знал всех людей на две тысячи километров вокруг, знал, кто над ним пролетает, и через два дня на третий получал привет от летчика Френкеля, с которым мечтал увидеться.

Жорка и узнал первый, где обретается Женя Тарасенкова.

— Это ты украл Тарасенкову? — спросил он Френкеля.

— Я.

— Куда дел?

— В Хабаровске, учится.

— Врешь.

— Слово даю. Парашютистка будет.

— Скажи, пусть ко мне спрыгнет, для разговора.

— Ладно, посидишь и без нее.

— Смеюсь я. Мы же, знаешь, на холостом положении. Ну, так я сообщу геологам, что нашлась, а то ищут по всей тайге, на уголовное дело сворачивают.

Он сообщил всей тайге, что Тарасенкова благополучно обретается в Хабаровске и что увез ее Френкель.

И получил ответ издалека:

«Скажи твоему Френкелю, пускай переходит на новую трассу, увижу — убью насмерть!»

Кто это был, так Жорка и не дознался, а Френкелю ничего не передал.

3

Мурусима заканчивал свою инспекторскую поездку, спеша в Харбин. Его последнее письмо являлось полемическим, в той очень осторожной манере, какая всегда была присуща его оперативной тактике.

На заимке никого не было. Поутру должен был явиться проходчик Шарапов, и Мурусима, сдав почту, намерен был в тот же день, но другим, более длинным и сложным путем, посетив еще раз своих резидентов, переправиться на маньчжурскую сторону.

Он считал превосходной свою поездку. Она была проведена тонко, рискованно и дала ценнейшие результаты — классическая поездка для разведчика в возрасте Мурусимы. Несмотря на это, беспокойство, неясное томление и угнетенность, показатели душевного смятения, не оставляли его. Он был как бы влюблен, не зная сам, в кого. Воспоминания о молодых годах являлись ему среди бела дня, и он отгонял их, как знак обиды на жизнь сегодняшнюю.

Он писал, глядя в черную, грязную стену фанзы, по которой бегали тараканы:


«Для человека моей профессии служебная разговорчивость является единственной формой свободного мышления. Принужденные слушать молча или говорить вещи, подсказываемые оперативной работой, мы храним в себе груз обобщений, немногим из которых суждено стать достоянием жизни. Я уезжаю сейчас из России, с людьми которой я связан более тридцати лет, и полагаю, что поездка моя является как бы вторым прохождением моего жизненного пути, ревизией сложившихся взглядов и рабочих навыков, воспоминанием, проделанным ногами, так как я посетил места, знакомые с юности, и людей, известных издавна. Счастье сопутствовало мне — я встретил многих из тех, с кем успешно работал тридцать, двадцать, пятнадцать лет назад, и имел возможность редкую в нашей практике, проверить ранее сделанные оценки характеров, легшие в основу всей последующей моей деятельности, небезуспешной и небесполезной для нашей родины.

Я вспоминаю свои собственные слова, неоднократно приводимые мною в семинарах по разведке в нашей прекрасной академии: «Тот, кто стремится к действиям вызывающим и неприкрытым, рассчитанным на конъюнктурность, мало достоин звания разведчика душ. Истинное шпионство есть искусство, лишенное речи. Оно видит, слышит, осязает, запоминает и обо всем молчит для мира».

Мы ищем редких мгновений азарта, кратких мгновений смелости у отъявленного труса, мгновений ярости у равнодушного, мгновений хитрости у дурака. Эти медные гроши человеческого вдохновения, этот сор мы копим грош ко грошу и иногда находим силы и средства превратить его в государственный капитал.

Наполеон занял Ульм при помощи шпиона Шульмайстера, личности, почти неведомой миру; решение Мольтке повести войска на Седан основывалось на письме из Парижа, случайно раскрывшем маршрут Мак-Магона. Ложное тщеславие полководцев причина тому, что мы не всегда знаем истинных героев их стратегии. Однако при всем этом немцы все же не сумели скрыть, что Танненбергское сражение 1914 года, провозглашенное актом отмщения за разгром тевтонского ордена русскими литовцами и поляками, выиграно благодаря шпионству.

«Я был всем, и все — ничто», — говорит Марк Аврелий. И эти слова я надписал бы на жизни разведчика.

Я помню густые, слабые, черные и бурые дымы китайских фанз и фразу великого Накамуры в канун Ляоянских боев: «Мурусима, научимся читать эти зыбкие иероглифы. Уголь и дрова, тряпье и кости, сухая солома и мокрая трава будут нашими красками».

Мы помним всю прелестную поэму его дымовых сигналов, прочтенную нашей армией в незабываемые дни Ляояна и Мукдена.

Я помню, и помните вы, мой уважаемый и дорогой руководитель, мужественное изобретательство фон Грэве-Гернроде, бурившего «нефть» под Лондоном, а на самом деле строившего подземные склады горючего для цеппелинов. Вы помните, как он закладывал трубы с двумя стенками, меж которыми был бензин, и английские журналисты наперебой фотографировали торжественный акт этот, «могущий в корне изменить всю экономику Англии». Мы смеялись тогда вместе с вами, завидуя выдержке Гернроде. История японской сообразительности не забудет никогда ваш кропотливый и усидчивый труд о городских нравах Европы и навсегда признает классическим прием, введенный вами в первые дни нашей борьбы с Сун Ят-сеном, — вербовку агентов посредством объявлений в печати. Глубокий аналитический ум ваш заставил работать на пользу родины и движения мельничных колес, и рекламу на городских стенах. Поля, волнообразно распаханные или покрытые сеткой борозд, — прекрасный образец вашего торжества.

Бессильный опередить вас в нахождении нового, с любовью развил я вами найденное; и «белье, сохнущее на деревьях в начале деревни, в виде определенного рисунка», считаю я наиболее зрелым произведением своего мышления. Ваш ученик и друг Накамура преподнес вам в дар, в знак удивления и любви, рисунок кровельной черепицы, читаемый мною теперь во множестве мест, далеких от нашей родины.

Так же как вещи-сигналы, мы подбирали людей-сигналы, и они раздадутся, поверьте, когда мы найдем своевременным закончить собирание их и продемонстрировать перед родиной сделанное ценой всей собственной жизни.

Мысли мои, взволнованные воспоминаниями, суть оправдание моих дел, значение которых нельзя отвергнуть.

Я боюсь, что тлетворное влияние современных опасных идей найдет отражение и в практической работе идущих на смену нам».


Ох, как он ненавидел этого Якуяму, и как он боялся его в душе — молодого, нахального, неуважительного.

Мурусима понимал, что его ненависть к Якуяме личная, и все-таки не мог ее побороть или отстранить в дальний угол сердца. Мурусима завидовал Якуяме, Мурусима дрожал за свои доходы, вот уже двадцать лет мирно идущие ему от многих деловых предприятий, и дрожал за свое место возле хороших денег. Но даже самому себе он не хотел бы признаться в истоках ненависти.

Была глубокая ночь. Мурусима устал, хотя ему хотелось писать еще много, подробно и грустно. Но он нечаянно вспомнил об этом проклятом Якуяме, выскочке и тупоголовом мерзавце, и настроение мудрой сосредоточенности прошло мгновенно.

Он прилег на жесткие нары. Покой приближающегося сна охватил его голову. Он увидел пустыни Аравии, леса Борнео, горы Тибета, порты Сирии, и своих старых друзей, торгующих зубочистками и велосипедами или добывающих каучук и нефть на глухих концессиях, рассеянных по глухим дорогам.

Не торговал Якуяма зубочистками в голодной Панаме, не торчал боем в американских столовках, не покупал абрикосы у персов и не выменивал у арабов финики на патроны. Но вот придет, нагрянет это время, и крикнут старые солдаты: «Мы здесь! Мы на посту!»

Треснут мировые каналы, загорятся далекие порты, и без вести пропавшие корабли на самых дальних океанах будут ему, Мурусиме, самыми дорогими письмами от самых дорогих друзей. Тогда узнает развращенный молодой человек Якуяма, что такое работа, рассчитанная на жизнь без остатка.

Отбросив незаконченное письмо, он стал обдумывать донос на Якуяму.

Часть вторая