Том 1 — страница 44 из 49

1933

В английский гимн следует внести слова:

The moment past is ne longer.

The future may never be.

The present is all of which man is maste.

(Прошлого уже нет.

Будущего может не быть.

Только настоящее во власти человека).

Глава первая

Март

На Восток прошло сто самолетов.

1

Год начинался бурно. В январе стачка в Германии, бухарестские баррикады, горняцкие забастовки в Польше, стачка в Париже и, наконец, восстание в Индонезии, в порту Сурабайя, на военных кораблях голландского флота. Еще говорили о восстании в рыбацких поселках Явы и Суматры, а первые беженцы корабельного бунта уже сходили в портах Сиама и на побережье южных китайских провинций.

В начале марта, промаявшись месяц в угольных ямах грузового парохода, матрос-малаец, участник восстания, рассказывал в шанхайской харчевне печальную историю своего поражения.

Есть в Шанхае темные харчевни, где собирается отчаянный народ.

Индусы — беженцы из Шелапура, формозские пираты, переселенцы с юга на север и с севера на далекий юг, монголы, узбеки, сингалезцы, даже греки, измотанные какими-то хлопотами, и осторожные, подозрительные прусские унтер-офицеры, степенно приценивающиеся к службе в армиях китайских Наполеонов, и матросы всех флагов и всех пароходных компаний, годами играющие в ма-джонг[32], и летчики от Юнкерса. И многие другие, без имен и профессий, с биографиями сложнее плутовского романа. Были и женщины всяких неосторожных ремесел. Не для этих людей приходили революции, и не о них мечтали баррикады. Они бродили от бунта к бунту, от баррикады к баррикадам, как игроки. Порвав со своим классом, забыв родину и переменив десяток имен, они наплевали на все на свете.

Меллер, эмигрант из Пешта, часто заходит в эти мрачные места. Всякий раз, когда путь его лежал мимо, он ухитрялся то тут, то там сыграть в домино. Его все знали. Он мастерил маузеры из старых автоматических карабинов, которые, если не выворачивали руку стрелка, стреляли, говорят, превосходно. Он вошел в «Долину цветов», когда малаец только что кончил рассказ о восстании. Переводили с малайского на голландский, с голландского на испорченный английский — на «пиджин», которым объясняется вся дальняя Азия и который беден, груб и изломан, как все европейское в Азии. С пиджина рассказ переходил на областные китайские диалекты. Группа немцев попросила особого перевода, и Меллер тотчас подошел к ним, перевел рассказ малайца и подсел, почти уже как старый знакомый.

— Новички? — спросил он. — Предъявите-ка самые свежие новости нашей проклятой Европы. Что будем пить? Пиво? Это не Мюнхен, господа мои, нет. Das ist[33] грязнейшая навозная куча — этот Шанхай…

Немцы были расстроены повествованием о Сурабайе.

— Поистине, удивительные болваны эти коммунисты голландские, — сказал один из них, Шмютцке. — Вот и иди после этого в революционную армию… Не знаешь, что покупаешь, не представляешь, что продаешь.

— Нас зовут к Секту, — пояснил Шмютцке. — Мы приехали третьего дня и нашли знакомых в его штабе.

— Контракт на два года? — спросил Меллер. — Перед контрактом надо подумать, ребята. Так нас учили. А что, рейхсвер сократил штаты, что ли?

— Да!

— Вот оно что! Понятно, — задумчиво сказал Меллер. — Я сам приехал сюда, вроде вас, хотя коммунист. Расскажу свою историю, она поучительна.

В 1906 году венгерская социалистическая партия послала трех молодых ребят в Льеж. Меллер был среди них. Двое поступили на оружейный завод в Герстале, под Льежем, а Меллер устроился учеником в кустарную оружейную мастерскую социалиста Оливье.

— Эх, молодость, уж не вернуть ее тяжелых радостей, — говорит Меллер. — Это был, ребята, запомните, 1906 год.

В Льеже толкались тогда представители всех партий мира. Македонские четники, французские анархисты, русские большевики и эсеры, турки, индусы, персы, китайцы, армяне, арабы. Собирались в маленьких трактирах, спорили, шумели. Молодой японский студент-филолог, чорт его имя запомнит, не то Мурусима, не то Кавасима, обучал джиу-джитсу. Хозяин мастерской, Оливье, читал историю рабочего движения в Бельгии. Один русский химик изобретал адские машины карманного типа.

Русских в те годы было особенно много. Большевики сильно вооружали партию и приезжали в Герсталь скупать оружие.

— Иногда попадется в руки советская газета, — говорит Меллер, — там фотографии вождей партии, и смотришь — да вы не поймете, ребята… — вот оно лицо. Да это ж не вождь, это друг молодых лет, это молодость моя, это братство! Сколько раз спали вместе на одной койке, ночи просиживали над планами перевозки оружия, над чертежами, мечтая, как победим.

К Оливье в мастерскую заходил не раз Камо, глава кавказских боевиков, человек сумасшедшей смелости. Меллер с ним подружился. Камо звал Меллера в Баку. «Ты иностранный подданный, — говорил он. — Откроешь там механическую мастерскую, бомбы будешь делать». Но другая линия вышла Меллеру. От Оливье поступил он в транспортную контору Шенкера, поставлявшую оружие во все страны света, от Шенкера перешел к Адольфу Франку, в Гамбург. Франк был интереснейшим типом. Добровольцем воевал он на стороне буров против англичан, а потом сделался главой оружейной фирмы и поставлял оружие колониальным повстанцам. У Франка Меллер перезнакомился со всем светом, каких друзей приобрел, эх, дьявол возьми эту жизнь! Кавасима этот — или как его — теперь профессор шпионства у своего микадо, Оливье — предатель, итальянец Бомбаччио — кем он стал, как вы думаете?.. — Попом… А сколько погибло, а сколько пропало без вести, будто жизнь человеческая — соринка, взлетела, чорт его… взлетела куда-то… Валлеш пропал, как сгинул. Ну вот, отправлял Меллер оружие в Египет, и в Персию, и в Китай, объездил десятки стран, тысячи рук пожал в клятвах дружбы до гроба, но грянула война — все к чорту перемешалось. На галицийском фронте Меллер, с ним Валлеш и еще два венгерца сдались в плен русским, связались в Сибири с большевиками, кое-что делали, кое к чему готовились.

В венгерской красной армии он командовал полком. После разгрома венгерской коммуны бежал в Геную и стал портовым агитатором, хоть и говорил по-итальянски с ошибками. Но революция создала нечто более важное, чем хорошее произношение, и более нужное, чем грамматика. Вскоре он участвует в Аннконском восстании солдат и едва спасается от тюрьмы. Меллер собирается дернуть на восток, куда-нибудь в Персию, но тут его постигает несчастье — он делает ряд опасных партийных ошибок. Человек малообразованный, но уверенный в природном своем уме и наплевавший на книги, он впадает в анархоюродство, превращается в террориста и в августе 1920 года остается вне партии. Но в августе восстает Милан, и Меллер в Милане, ранен в голову и просыпается в тюремном госпитале.

— Ничто так не воспитывает революционеров, как кровь, — говорит Меллер, задумчиво качая головой.

В мае 1922 года он в Риме и участвует в схватке с фашистами. Стоит пролиться рабочей крови, как от его бредней нет и следа.

— Я коммунист периода разрушений, — говорит он, — я невежда во всем остальном, мне хотелось, чтобы моя пора, то есть разрушение, длилась долго. Я хотел драки. Глупая мысль, очень глупая и бедная мысль.

Он в первых рядах лейпцигской демонстрации красных фронтовиков.

— О-о, — тихо шепчет Шмютцке, — как в Лейпциге полиция порола людей, я знаю отлично.

В Лейпциге Меллер возвращается в партию и уезжает в Шанхай машинистом на грузовом судне. В пути он узнает о марокканском восстании и готов бросить корабль, чтоб ринуться в армию Абд-Эль-керима.

— Вы не знаете, ребята, — говорит он. — Нет, не знаете, что такое партия для человека, потерявшего родину и дом. Я жил среди итальянцев, читал туркам Ленина, работал у греков, я никогда не мог бы стать прежним венгерцем с маленьким будапештским патриотизмом. Что-то большое открылось во мне.

Весною 1925 года восстает Сирия, левый Гоминдан образует в Кантоне правительство, в Чикаго — первый конгресс негритянских рабочих.

Зашевелился рабочий мир.

— Я не думал о путешествии, — говорил Меллер, — но я видел своих людей тут и там, везде. У меня были товарищи в Сирии, с кантонцами я встречался в Берлине, дружил с неграми. Душа моя молодела, когда я получал письмо из Африки: «Приезжай, старый филин, к нам — работы по горло», или депешу из Канады: «Дуй экспрессом».

Прошло яванское восстание 1926 года.

Начались мартовские события в Шанхае, и Меллер с англо-китайским словарем в руках днюет и ночует на баррикадах. В январе 1932 года он — в Чапее. Командует интернациональной ротой. Потом заведует полевым ремонтом оружия. Наконец организует первых снайперов и динамитчиков. А по окончании военных действий он читает в рабочих клубах лекции о тактике японцев и тактике китайцев и водит рабочие экскурсии по развалинам Чапея и Цзяньваня, чтобы по свежим следам фактов по-новому переиграть события. Он стал китайцем до конца жизни.

— Человек подбирается к человеку, так создаются люди, — говорит он и замолкает в раздумье. — А фон Сект, это в конце концов — полиция, — добавляет он без всякой видимой связи со сказанным.

— Ну, а что вы могли бы нам посоветовать? — спрашивает Шмютцке.

— Есть три возможности, — говорит Меллер, склоняясь над столом.

Он долго шепчется с немцами, чертя что-то пальцем по скатерти, и по лицу его видно, что сначала рассказывает он о вещах неприятных, противных, а потом его лицо становится серьезным, взволнованным, и брови часто поднимаются вверх, и левый глаз подолгу остается лукаво прищуренным.

— Я, пожалуй, согласен, — шепчет Шмютцке, когда Меллер поднимает голову от стола.

— Ну что ж, и я, — повторяет за ним бледный, малярийного облика Рейс, но трое остальных ставят на Секта.

— Ладно, — говорит Меллер, — жизнь еще пропустит вас через мясорубку.

С двумя парнями он выходит на Бенд. Перевозчицы мяукающими голосами наперебой предлагают сампаны.

— Не хочу, — кричит Меллер, отстраняясь от их натиска. В конце эстакады он находит крытый, похожий на гондолу сампан.

— Не будем терять времени, — говорит он немцам, — где ваши багажные квитанции?

Он вручает их мальчишке, которому что-то говорит на языке, состоящем из одних восклицаний.

Втроем они усаживаются в сампан, тотчас влезающий в неразбериху речной жизни. Воздух над Хуанпу состоит из криков. Кажется, вещи, и те издают звуки, один другого оглушительнее. Немцы глядят во все глаза. Страшен, необыкновенен город на реке, в нем что-то привлекательное, хотя он нищ и грязен, как шелудивый пес. Со своим жилищем, семьей и профессией, не отрываясь от быта, странствует человек по широкой Хуанпу. Улицы и площади образуются и исчезают по мере надобности.

Сампаны — чайные домики, с набеленными девушками у бортов, стоят на якорях, окруженные биржей сампанов-извозчиков. Пловучий харчевник, крича о достоинствах своей кухни, быстро подгребает к шумной толчее. Бродячий фокусник подбрасывает вверх цветные шары и ловит их грязными босыми ступнями, ловкими, как руки. Не сходя с места, странствует прорицатель. Его сампан опережает продавца цветов и почтительно пропускает вперед полицейского, прокладывающего улицу между лодок.

Торговец талисманами разложил товар по бортам своей лавки — вот талисманы для проституток, вот для солдат, вот для грузчиков, вот для нищих. Он поет тонким неестественным голосом, выкатив глаза и шевеля черными сухими усами.

Сжатый шалашами грузчиков, складами мелких фирм и лавочками подержанного тряпья, покачивается игорный дом. Над ним — треск игральных костей и верещанье ожесточенных голосов. Мусорщик сушит кровавые шкурки дохлых кошек и крыс.

Но вот отстал, наконец, отделился город, и погасли один за другим его крики. Тише делаются и лодки. Все реже торгаши и чайные домики, все чаще ремесленники и кустари. Стук маленьких молотков по крохотным наковальням и звучание пил. Но мало и кустарей. Плывут или стоят, приткнувшись к мертвым шаландам, сампаны со спящими людьми и теми, которые безмолвно бодрствуют. Они стоят длинной вереницей в три-четыре ряда. Их тысячи.

Лодочница уверенно пристает к большой шаланде, укрытой парусом, как попоной.

— Тут и пообедаем, — говорит Меллер.

Они спускаются вниз, в темную каюту с нарами по бокам. В углу спит китаец, во сне подрыгивает ногой. Вещи немцев, два чемодана из дешевого фибра, уже стоят подле нар.

Повар, набив свой рот пищей и шумно разжевывая ее, накрывает стол. Мальчик с набережной открывает одну, две, три, четыре, пять бутылок пива, потом, подумав, открывает еще одну и два флакона английской горькой. Ослепительно ловкими жестами повар бросает на стол тарелочки с соевыми бобами, крабами и акульими плавниками. Вертясь волчком, тарелки ловко скользят по клеенке стола и останавливаются в нужных местах. Мальчик торжественно вносит кусок холодной свинины. Повар, довольный ловкостью собственных жестов, визжа, бросает блюдо с пампушками, хлебцами, сваренными на пару. Мальчик возвращается с пятком длинных черных сигар, на которые пошло не меньше двух кочанов капусты.

Немцы едят и пьют, сунув сигары в карманы пиджаков. Снова подходит сампан. Не касаясь ногами трапа, с палубы прыгает малайский матрос, рассказчик о Сурабайе. Следом за ним осторожно спускаются две студентки в очках.

— Good evening. Добрый вечер, — вежливо говорят они.

— Туда? — спрашивает их Меллер, таинственно кривя глаз.

— Да, сэр, — отвечают они.

— Вы явитесь к товарищу Питеру Горшефту. Вы скажете, что послал вас Рыжий.

— В пути не предвидится сюрпризов?

— O nein, nein, das ist[34] налажено, вполне налажено, — говорит Меллер и встает, поглаживая живот. — Also!..[35] Здешнее пиво очень сонно.

Он берет в руки головы немцев и целует их коротеньким, отеческим поцелуем.

— Вира якорь. На доброе дело, на доброе дело, — говорит он, вылезая на палубу.

Но он не возвращается в город. Сампан везет его в глубь брошенных пловучих жилищ, пробирается между их темными рядами до тех пор, пока можно. Потом Меллер долго прыгает и ползет с лодки на лодку, пока его тихо не окликают по имени.

В темной каютке ждут его. Это Тан, член маньчжурского комитета, Осуда, уполномоченный из Японии, два неизвестных товарища и красный командир из советского района.

— Садитесь, Меллер, — говорит Тан по-английски. — Какие новости?

Меллер рассказывает о немцах, о сожженной позавчера японской барже с керосином, о пятнадцати ящиках оружия. Он говорит полунамеками, хотя все свои.

— Вот этот молодой парень тебя может поучить, — показывает Тан на командира из советского района. — Нам прислал его ЦК, на командную работу в Маньчжурию. Ты потом с ним поговори. А теперь у товарища Осуды есть особое сообщение.

Уполномоченный из Японии, человек маленького роста, с коротким, красноватым лицом и быстрыми движениями рук, говорит:

— Поступили сведения, что японская военщина предпринимает в Сиаме весьма важные строительные работы. Что это такое, никто толком не знает. Но это не каучуковая концессия, не рыбные промыслы, не базы горючего. Работы засекречены совершенно. Однако нет на свете ничего такого, что бы не сделалось известно революционным партиям, и вот сиамские товарищи сообщили, что в Сиаме, на перешейке Кра, к северу от Сингапура, японские генералы затеяли веселое дело. Они решили перерыть перешеек и соорудить морской канал. Когда он будет готов, английская крепость Сингапур превратится в старый курятник, потому что пути кораблей минуют Сингапур, жизнь моря передвинется к северу и пойдет из Китая и Японии в Индию и Европу каналом Кра.

Осуда кажется юношей: так чисто и свежо его лицо, так хороши глаза. Вокруг них ни морщинки, ни просини. Зато редкие, широкие и желтоватые зубы его придают лицу жестокость, оттого улыбка его кажется нарочитой, механической, и, улыбаясь, он сразу стареет. Он улыбается как бы не в меру своего удовольствия, а чтобы улыбнуться резче, чем окружающие. Волосы на голове сине-черные и торчат мрачным ежиком. Человек подвижной и разговорчивый, кажущийся весельчаком, с мрачною внешностью, Осуда на самом-то деле мрачный и одинокий человек. Сейчас у него нет ни семьи, ни родственников, он все время на людях, в работе, в сутолоке, и лицо его не перестает улыбаться желтыми редкими зубами.

Год тому назад он лишился семьи. Жена его, забрав детей, ушла к отцу. Родственники исчезли. Одни — в тюрьмах, другие, как и он, в подполье, третьи делают вид, что никогда его не знали. Женщина, помогавшая партии в установке связи, ненадолго стала его второй женой. Жизнь этой женщины была опасной, нервной и далеко не сытой, как и жизнь самого Осуды. Поэтому они не могли повредить друг другу ни образом своей жизни, ни партийной работой. Новая семья Осуды распалась, однако, быстро.

Его перебросили в Маньчжурию, жену послали на север, в Хоккайдо.

В новых условиях Осуда не смел и думать о личной жизни. Он спал в чужих домах, назывался чужим именем, одевался во все чужое.

Но дети снились ему еженощно, и не те, настоящие его дети, жившие с матерью, а новые, будущие. Они дремали у него на руках, смешно дышали на его груди, щекотали шею.

Он просыпался, не смея шевельнуться, чтобы не придавить их нечаянно, и потом долго скрипел зубами от одиночества.

В работе это был человек жестокий, страшный. Но его любили за жестокость, за мрачность, за спокойствие, за то, что он одинок, за все.

— Официально Япония не добилась концессии на эти работы, да, повидимому, и не будет добиваться легально. Но все сиамские мужики, живущие на трассе будущего канала, уже роют землю. Работают аннамиты[36], китайцы, индусы. Как только они приходят в негодность, их увозят. Сейчас вербовщики из Сиама орудуют тут, в Шанхае, и необходимо устроить на канал Кра нескольких наших товарищей.

— Иначе говоря, мы должны продать в рабство десяток крепких ребят, на которых можно надеяться, — сказал Тан. — Но я все же не уверен, что это канал.

— Вот свидетель из Кра, — Осуда кивнул на неизвестного никому человека. — Расспросите его. Он аннамит.

Командир из советского района, говоривший по-аннамитски, стал расспрашивать беглеца и кратко передавать остальным его сообщения.

— Очень мало японцев, ни одного европейца, много китайцев с юга, потому что они здоровые. Всего десять тысяч, может быть больше, но люди живут порознь, кучками, выходить никуда нельзя, встречаться тоже. Кто много работает, тому дают бумагу, и он получает раз в неделю женщину. Женщины живут отдельно и принимают гостей по бумаге от начальника. Все хотят есть и часто убегают домой, но убежать трудно. Землю роют машинами, а мертвых выбрасывают в море. Рабочих меняют каждые три месяца.

Когда аннамит кончил рассказывать, командир с юга сказал:

— Я бы мог быть там очень полезным. Я знаю аннамитский и японский языки, немножко английский.

Стали думать.

— Нет, вы молоды я горячи, — сказал Осуда. — Я бы наметил туда человека с большим опытом.

Командир упрямо повторил, что он согласен.

— В сущности у нас нет выбора, — заметил Тан. — Не мы посылаем, а вербовщики, и если товарищ сумеет подписать договор, что ж… не будем его отговаривать, у нас нет выбора. Ты, дорогой брат, тоже постарайся вернуться в Кра, — сказал он аннамиту, который схватил и прижал к лицу руку Тана.

— Тебя будут бить, и ты будешь голоден, и, может быть, силы оставят тебя, и ты погибнешь, но другого выбора у нас нет. Когда начнут сменять вас, постарайтесь остаться в Сиаме и держать связь с Кантоном или Шанхаем.

— Я принадлежу твардый, одна штука смерть, — ответил аннамит на своем малословном пиджине. — Я пони, — добавил он, потому что в этом языке колоний все маленькое, ребенок и стакан, называется пони. — Одна штука смерть, наплевать.

Меллер раскурил трубку:

— Для нас не новость, что японцы строят повсюду. Они направляют людей на острова архипелага, и в Сиам, и в Африку… Что касается этого канала — о my goodness[37], пусть строят. Людей надо держать ближе к делу, ближе к полям сражений. Канал Кра… — он делает несколько колец дыма и качает головой. — Канал Кра…

Осуда стал спорить с ним, доказывая, что главное поле сражения там, где труднее работается, что партии надо точно знать обо всем происходящем.

Порешили, что молодой командир и аннамит завтра же явятся к вербовщикам и Меллер проследит, когда они будут отправлены.

— На всем этом деле потерял только Маньчжурский комитет, — сказал Тан. — Придется просить у ЦК нового товарища, и я предвижу упреки в расточительности людьми.

Было уже поздно, и Меллер просил рассказать ему о главнейших событиях в партии.

— На-днях мы выпустим доклад Сталина «Об итогах первой пятилетки» и речь «О работе в деревне», — сказал Осуда. — Обрати внимание, Меллер, на речь о деревне, это касается вас. Выучи ее наизусть и носи в сердце.

— Я не успею взять речь с собой? — спросил второй неизвестный товарищ.

— Только в уме, дорогой Сяо, — сказал Осуда. — Великие мысли запоминаются легко и остаются в памяти надолго.

Бродячий агитатор Сяо только что вернулся из странствия. Он шел из Сватоу берегом моря и пробыл в пути три месяца.

«Был я безмерно в ранах, еще больше в тюрьмах и многократно при смерти. От синерубашечников пять раз дано мне по сто ударов, однажды бит камнями, три раза приговорен к отсечению головы, но голова моя ясна и тело твердо», — записал он вчера в своей анкете.

Сяо отправлен был бродячим агитатором и, одевшись нищим, жил на деревенских дорогах, спал в чайных, работал среди кули, всюду неся с собой дух борьбы за свободную родину против японского рабства. Пособием его были мысли Сталина, приказы главкома Чжу Дэ, песни 4-й Красной армии да десять или двенадцать лозунгов борьбы за единый Китай, которые он писал на стенах придорожных кумирен. Все это он носил в себе, как талант.

Сяо был агитатором, то есть человеком правильных действий. С рыбаками он говорил о положении рабочих, а на фабрике рассказывал о мужиках, о налогах. Он владел шестью наречиями китайского языка, умел петь песни и хорошо рассказывать о сычуанских героях. Обо всем говорил он как очевидец или участник, а слова Ленина и Сталина звучали такой народной мудростью, что он так же передавал их как общие мысли. Он никогда ни на кого не ссылался, а запросто говорил мысли верные и пророческие, будто дошел до них сам в труде и лишениях. Лет ему было около пятидесяти или немногим больше. Худое лицо, худая, костлявая фигура, всегда наклоненная вперед от привычки к ходьбе, небольшие серые, осторожно прищуренные глаза, цепкие руки. Он сидел, слушая Тана, и тихонько покачивался из стороны в сторону, словно медленно шел по тяжелой дороге. Ходить было его специальностью. Он не имел ни семьи, ни угла, ни имущества. Если бы он женился, партии пришлось бы содержать и его подругу, потому что дело Сяо не давало доходов. Он бастовал с носильщиками, сидел в тюрьмах с полевыми рабочими, голодал вместе с безработными. Он был профессиональным революционером, то есть должен был думать в беде за других, вправлять мозги недоумкам, развивать ненависть в отчаявшихся, ярость в храбрецах, читать газеты неграмотным, петь революционные гимны над умирающими и говорить речи на любых митингах по любому деловому вопросу. Это был человек, в котором отражалась с удивительной яркостью воля масс к могучей счастливой жизни.

«Его, должно быть, часто видят во сне те, с кем он встречался», — подумал Чэн.

Впервые, глядя на Сяо, почувствовал Чэн гордость китайца за великий и славный народ свой, ограбленный, униженный и растленный цивилизованными варварами.

«Если хоть одна такая душа еще бродит по Китаю, мы победим и победим быстро», — и Чэн ясно представил себе, что не одна, не десять, а тысячи маленьких, но великих душ, подобных душе Сяо, бороздят сейчас дороги Китая. Их убивают в одном месте, они поднимаются в другом. Здесь они бастуют, там издают газеты, в третьем месте читают вслух Ленина, в четвертом сколачивают профессиональный союз.

Одни из них коммунисты, другие члены антияпонских лиг, рабочих клубов и маленьких деревенских обществ. Их нельзя уничтожить, бороться с ними невозможно. Плоть от плоти народной, они голодны, как весь Китай, и, как весь Китай, оскорблены. Если они замолкают, то для того только, чтобы взяться за нож или дубину. Они агитаторы во всем — в речах, поступках и даже в смерти, потому что и умирают они, как любой из миллионов, за свое кровное личное дело.

Они терпеливы и упорны, дерутся смелее других и ярче других умирают — вот их профессия.

И уже совсем отвлекаясь от речи Тана, Чэн думал, что, когда они победят, народ поставит памятник простому человеку с худым голодным лицом, оборванному, израненному, едва стоящему на ногах. И на камне памятника, на всех четырех сторонах его, скульптор высечет барельефы — великие битвы, в которых сражался и побеждал этот великий и славный полководец Агитатор Партии.

— Из печальных новостей страшней всех та, что арестован Тельман, — сказал Тан.

Меллер схватился за голову.

— Но нам сообщают и добрые вести: в Польше встают крестьяне, готовится подняться Испания. Но самая близкая твоему сердцу новость, Меллер, это, что Чан Кай-ши начинает готовить шестой поход против наших советских районов и, следовательно, твои проклятые немцы нас интересуют больше, чем когда-либо. Не позже чем через неделю ты обязан иметь хороших друзей где-нибудь возле штаба. Быть может, ты напрасно отправил сегодня своих земляков в Красную армию… Нет, нет, я ничего не говорю, я высказываю одно лишь предположение…

2

Объезжая границу близ озера Ханка, капитан Якуяма заметил белогвардейский поселок — три старые фанзы на излучине маленькой речки.

На крепком бурьяне сушилось дрянное белье. Из грязи выглядывали вмерзшие еще осенью куски бутылок и консервные банки.

Якуяма вошел в фанзу поселкового старосты Губина, о котором слышал как о человеке смекалистом и идейном.

Фанза была темна и грязна.

— Русские могут жить иначе, — сказал Якуяма подошедшему Губину. Но тот развел руками:

— Душа не тем занята.

— А чем занята ваша душа? — спросил Якуяма.

— Все как бы считаем себя на временном жительстве, все глядим за реку — не время ль переезжать в родные дома.

— И когда же рассчитываете переехать? — с вежливой ненавистью спросил японец.

Губин опять развел руками:

— Боремся изо всех сил, отвлекаем на свою сторону кое-кого…

— Как отвлекаете, расскажите.

Губин отошел к окну, пригласив с собой Якуяму.

— Вот наши листовки, прокламации, завязываем сношения с колхозниками, вербуем себе помощников…

— Уже много навербовали? — спросил Якуяма, не прикасаясь к листовкам.

— Намечается кое-что, — ответил Губин, весело поглядывая на капитана.

— Уже много намечается? — спросил японец.

— Да как вам сказать, начальник…

— Я не знаю, как сказать. Это вы должны знать, как сказать. Я только спрашиваю — много ли намечается?

Губин умно взглянул на него и ответил, не ему смутясь:

— Вы, начальник, обо всем спросите вот господина Ватанабэ. Я, собственно, техническая рука.

— Я спрошу и его. Но сейчас — вы. Точно, прошу вас.

— Перешли двое, — ответил Губин. — Воронков да Козуля, колхозники.

— А сколько красноармейцев, командиров? Сколько колхозов сожжено? Сколько мостов испорчено? Что? Покажите листовки. Кто это сочинял? Вы, Ватанабэ? Я сообщу, что вы ненужный дурак.

Он прочел листовку и рассмеялся.

— Это нарочно? — спросил он Губина.

— Текст простой, ясный, — глядя в окно, ответил Губин.

Читайте вслух.

Оглянувшись на Ватанабэ, Губин стал читать прочувствованно, с выражением:


«Красноармейцы!

Господа красноармейцы. Вы до каких пор хотите потерпеть Вашей ядовитой жизни в СССР, а именно в темной точке? Пора покидать ее.

Не подумаете ли Вашу работу каторгой, да это настоящая каторга. Несмотря на вашу работу, но мало хлеба дает. Жизнь не только в СССР, но она везде. Особенно в нашей территории.

Вступить в нашу территорию легко без паспорта. Убегите и придите!

Наша страна — страна Маньчжоу-Го — хлебосольная и гостеприимная. У нас столько много кушаний, сколько Вы хотите, которые вступают.

Теперь эта доля ждет вас уже долго.

Белый хлеб! Масло! Молоко!

Как живет русская национальность в Маньчжурии? Она под крепким поддержанием Власти.

Вы, господа! Покидайте свою теперешнюю жизнь и к нам придите.

Ей-богу! Мы с большой радостью встретимся Вас красноармейцем.

Наша страна урожайная и спокойная и здесь Воля и Справедливость!

Это все принадлежит не чужим, но Нам…

Господа! Красноармейцы убегите и вступите…

Русское Национальное общество в Санчаго».


— Человек, прочитав такую бумагу, придет к нам? — спросил капитан.

Губин задумчиво и вместе с тем испытующе поглядел на мягонькую, шелковистую листовку.

— Что ж, — сказал он, — вполне возможное дело, что и придет. Раз ему там жить плохо, — возможно, что и придет.

— Вы сколько получаете у нас, Губин? — и, получив ответ, покачал головой. — О, много. А сколько раз ходили на советскую сторону? Ни разу? О-та-та… Позовите ваших людей.

Минут через десять в избу ввалилось шесть человек посельчан, бежавших из Советского Союза и причисленных японцами к так называемому «Бюро пограничных справок», организации шпионо-диверсантской.

— Вы получаете жалованье и имеете долг работать, — сказал им капитан на ломаном русском языке. — Граница — это война. Вы на военном учете. Но вы не работали хорошо, как было бы нам полезно. Перевожу вас на жалованье по операциям. Кому не нравится, скажите — и уезжайте с Исусом Христом, богом вашим, в двадцать четыре часа с границы. Надо действо. Я намечу проверить вас несколькими диверсиями, то есть вы кое-что научитесь подорвать и подосжигать.

Воронков поднял руку.

— Пишите — я не согласен. С энтим Лузой, дьяволом, путались, теперь еще, скажи пожалуйста, мосты какие-то взрывать.

Ватанабэ, подскочив, пояснил, что он разработал диверсию — выкрасть из колхоза «25 Октября» Лузу, активиста и бывшего партизана, который организует пограничных охотников, дружит с китайцами и теперь разводит на границе сторожевых псов. Этот Луза недавно чуть не убил Воронкова, разогнал родственников и реквизировал их избы.

— Акт личной мести? — спросил капитан. — Не возражаю. Но это личное их дело. Не возражаю сверх плана.

Он уехал не попрощавшись, а через день прислал условия оплаты за диверсии. В бумаге перечислены были задания первой очереди: ликвидировать председателя колхоза Богданова, начальника укрепрайона Губера, комиссара Шершавина, инженера Зверичева, секретаря районного комитета партии Валлеша.

Поселенцы от новых условий отказались и послали жалобу в «Братство русской правды», подробно объяснив, чего от них требуют и на что они были бы согласны (поджечь сено колхоза «25 Октября», убить или выкрасть Лузу, отравить псов на ферме).

Через неделю приехали в поселок барон Торнау, братчик, с бывшим офицером Вересовым, тоже братчиком, и разъяснили, что условия капитана Якуямы приняло на себя братство, а посельчане пусть живут, как жили.

Через границу, к красным, должен был пойти Вересов, молодой, но, говорят, опытный проходчик границ. Он уже трижды ходил на советскую сторону, ранил Шлегеля и добрался до Михаила Семеновича, но неудачно, две недели таился потом в сопках, пока не был найден Шараповым.

Нечаянно узнали посельчане от Вересова, что за успех он берет в три раза больше, чем давал им Якуяма; что простой переход и возвращение без диверсии тоже оплачиваются и что ему нужен проводник до колхоза «25 Октября», которому он заплатит.

— Крепко зарабатываешь, господин офицер, — сказал Губин. — Что ж такое: Якуяма сам давал нам по триста безо всякого вашего содействия. А выходит, вы договор перебили и на нашем горбе деньги ковать будете. Давай с половины.

— Не кооперация, — отмахнулся Вересов. — Хочешь — иди, хочешь — спать ложись. Китайца возьму.

— Ловко сработано, — сказал Губин и быстро согласился.

Они вышли затемно и благополучно добрались до полевого шалаша Лузы, где Губин остался ждать, а Вересов по компасу пошел к Георгиевке, пообещав вернуться к ночи.

Апрель

На Восток прошло сто пятьдесят самолетов.

1

А в это время на севере, далеко от границы, ветры гнули тайгу. Она стояла, дрожа и накренившись набок. Ветви дерев были закинуты в одну сторону, не бились в истерике, не плясали, и только иногда ни с того ни с сего от них отлетали и уносились неслышно прочь сучья.

Воздух наполнен был грохотом.

Синий, как опухоль, лед на Амуре трещал и бился на ветру. Черная медленная вода бежала поверху, по льду, брызгами поднималась в воздух, на лету замерзала и острой дробью возвращалась вниз, дырявя снег.

В райкоме заседали вторые сутки без выхода. Из окон видна была строительная площадка. Редкие деревья кое-где мерцали на оголенном от тайги пустыре. Сугробами стояли низкие бараки. Через каждые сто шагов горели костры под жестяными щитами от ветра. У костров лежали дрова. Сторож, цепляясь кочергой за обледенелый снег, ползал между ними, подкладывая дрова. Низкое зарево костров не садилось над зимним городом. Лопались, как стекло, стальные инструменты на пятидесятиградусном морозе. Деревенели руки. Волосы в носу слипались и затрудняли дыхание. Исчезал слух. Портилось зрение. Но всегда — мороз, метель ли — у костров стояли и грелись люди. В этих встречах у огня было что-то радостное, праздничное, почти не передаваемое словами. Скорее всего чувство это можно было выразить так: работы идут, и все живы, хотя на дворе и в бараках мороз, хотя плохое снабжение, людям негде болеть и нечем лечиться, и семьи их далеко, а работы чересчур много, и она трудна. Но работа шла, и люди были живы. Сознание того, что ничто не остановит рост города — ни малодушие трусов, ни гибель самых отчаянных, ни лишения и неудачи, выражено было в кострах, не потухавших ни днем, ни ночью. От этого все трудности начинали казаться проявлением личного малодушия, и о них, как о своих пороках, не хотелось говорить вслух.

Прорываясь сквозь гвалт ветра, изредка доносился откуда-то мягкий рев взрыва, и облако пара от теплой развороченной земли на мгновение приподнималось в воздухе. На теплую землю тотчас садилась серебристая паутина инея. Земля сжималась в мерзлые комья, превращаясь в бурый, шершавый лед.

В райкоме вторую ночь обсуждали доклад о положении с дорогой. Единственный путь от нового города к Хабаровску, в край, в мир — ледяное шоссе по Амуру — был взломан ураганом. Другого пути не было. Воздух в раннюю весну непроходим для самолетов, непроходима от века и тайга. Путь по Амуру был взломан, но это был единственный все же путь, и по нему, по взломанному и ставшему на дыбы льду, предстояло направить машины за медикаментами, и медлить было нельзя.

Нанайцы отказались итти проводниками в этот сумасшедший рейс, да и впрямь было жутко окунуться в свистящую снеговую мглу, прятавшую в себе огни костров и автомобилей. Но выбора не было. В райкоме могли утешать себя афоризмом, что безвыходное положение хорошо тем, что из него обычно выходят с честью.

Начальником колонны выбран был Марченко, молчаливый, недоверчивый и вечно хворый человек, с характером остервенелого волка. Через час после решения он вышел в путь с тремя грузовиками. Буран несся космами снега, острого, как металлическая пыль, комьями снежков и ледышками рассеянной в воздухе речной воды. От кружения этих белых линий, точек и пятен начинали млеть глаза и в висках накоплялась одеревенелость, как от удара.

В тот день о посылке медикаментов в новый город думали многие. Инженер Лубенцов, сначала рубивший лес, а потом, после перелома ноги, бривший бороды первых строителей, сел за руль машины и мечтал до весны поработать простым шофером. Сейчас он пробивался из Волочаевки на север, к городу, имея на борту ящик с лекарствами и четырех пассажиров, в том числе ребенка и женщину.

Женщина сидела рядом с Лубенцовым, ребенок — не ее, а чужой — дремал у нее на коленях; двое мужчин тряслись в кузове под брезентом. Отец ребенка был в их числе. Изредка мальчик стучал в задний глазок шоферской кабинки и тоненьким голоском кричал:

— Папка, ты жив?..

Иногда он объяснял Лубенцову свое беспокойство:

— Будет ужасно, если он замерзнет. У нас никого нет, а я маленький…

Через каждый час Лубенцов останавливал машину и ворошил пассажиров.

— Началась ночь — белая, мутная, сыпучая.

Геолог и гидротехник лежали молча, берегли легкие.

— Через час должны быть на месте, — сказал Лубенцов. — С мужем на работу едете?

— Да. На работу.

— Не бойтесь. Доедем. Постучите им, чтобы не спали в кузове. Как вас зовут?

— Олимпиада. Не помните, что ли? Я же тогда у Зуева жила, когда эта история развернулась.

— Не помню. Какая история?

— Да с вашим отпуском-то. А я за Шотмана, за старика вышла.

— За Шотмана? Где он?

— В кузове. Не узнали? Бороду отпустил, потому и не приметили.

— Машина ползла по ледяным ухабам, скользила задними колесами, вертелась, сползала куда-то. Стекло впереди замерзло, хотя его недавно промыли спиртом. Желтый свет фонарей, ударяясь в туман, только путал глаза, ничего не показывая им.

— Стучите им, чтобы не спали! Эх, Соломон Оскарович, не во-время едешь.

Впереди мелькнули кусты. Что за чорт! Кусты посреди реки? Почудилось дерево. Машина нырнула правым бортом, ударилась кузовом обо что-то звенящее и — лево, лево руля… тормоз… Чорт его возьми — в полосе света забурела вода, похожая на взболтанное пиво. Машина медленно погружалась задом вместе с осколком льдины под кузовом.

В кузове закричали что-то непонятное.

— Готовьтесь прыгать, Валентина.

— Тетю зовут Лампиада, — заметил мальчик, цепляясь за что попало.

— Ага, вот и… прыгайте вдвоем! Я скажу.

Он дал первую скорость во всю мощь газа, вертанул руль и, быстро переходя на вторую, на третью, выравнивая кузов, на четвертую… нет, не берет… опять на третью, — понесся по бурой пузырчатой воде.

— Полметра воды на колесах, — пробормотал он, откидывая со лба мокрую шапку. — Тьфу… выбора нет, ни черта нет, поедем, — пробормотал он.

Мальчик тихонечко засмеялся.

— Выбора нет, ни черта нет, — повторил он с большим удовольствием.

Светлее и утомительнее становилась пурга. Глаза покалывала дьявольская усталость. Белели, раскалялись космы снега — это рассвет. Под колесами шатаются и гнутся льды. Крылья машины обледенели. Ход медленный, через силу.

Вдруг скользкий выверт колес. Машина прыгает в воздух.

— Держитесь!

Но дверца кабины открывается настежь. Синяя льдина тотчас просасывается в кабину, под ноги; Олимпиада падает на нее и, чиркнув ногами, куда-то проваливается.

— Папа, не спи!

Но что-то выбрасывает, вытаскивает крик мальчика наружу. Лубенцов выключает мотор и выглядывает. Кузов пуст. Мужчины склонились над криком женщины. Кажется, все идет более или менее… Он прыгает на лед и, прокатившись на покатости льдины, встает шагах в двадцати от машины. Она лежит почти на боку, поднятая ледяным бивнем.

Ледяное серое существо подходит к нему, позвякивая сосульками.

— Лубенцов, — говорит существо, — речь может итти об одном ребенке. Это наше общее мнение.

— Я двадцать два часа за рулем. Я ничего не понимаю, — выдавливает из себя Лубенцов.

Но маленький гидротехник, отец ребенка, бежит уже к нему.

— Двигаться, двигаться! — кричит он. — Раз, два, три! Быстрее!

Он запевает фальшивым голосом:

Смело, товарищи, в ногу…

— Ну, чорт вас!.. Встать!..

Он вынимает револьвер, и все начинают топтаться и прыгать.

— Выше ножки! — кричит гидротехник. — Не надо стесняться. Раз, два, три…

— Идиотство, — говорит или думает Лубенцов, не замечая, что падает.

В это время подходит машина Марченко. Шотман говорит ему:

— Речь может итти об одном ребенке. Забирайте медикаменты и ребенка и возвращайтесь на стройку.

Марченко соображает:

— Я возьму медикаменты, женщину, ребенка и одного мужчину. А двое останутся с вашей машиной. Я скажу по дороге нанайцам, чтобы прибежали на лыжах и выручили.

Гидротехник предложил жребий, но Шотман возразил резко и беспрекословно:

— Я старше всех вас по возрасту и по работе. Едет мальчик с отцом, едет женщина — моя жена. Я и Лубенцов остаемся. Старт!

Лубенцов и Шотман садятся в кабину раненого грузовика и с головой закрываются одним тулупом. Их лица касаются. Они дышат друг другу в глаза и легко погружаются в зыбкий сон, сон наяву, как болезнь. Над ними проходит самолет летчика Севастьянова, потом самолет летчика Френкеля, но они ничего не слышат. Им снится буря, им снится холод, они валяются во сне на лежанках и пляшут, что ли, или борются, так что ноют, замирают плечи.

Первым просыпается Лубенцов. Он слышит, как порывисто дышит ему в лицо Шотман и чмокает измученными губами. Лубенцов будит его, дрожа от страха.

— Соломон Оскарович! — говорит он. — Соломон Оскарович, проснись! Слушай меня. Я подлец, Соломон Оскарович! Теперь я знаю, что я подлец. Когда человек помирает, вся жизнь видна.

— Тогда тебе и жить было незачем, — с трудом шепчет Шотман, — сразу бы помер для интереса. Да молчи лучше, не дуй мне в глаза.

— Соломон Оскарович, родной, — шепчет Лубенцов, не зная, что сделать, что предпринять.

— Тсс, тихо, — говорит Шотман, — не мешайте мне. От слов дует, дышите молча. Тсс…

Лубенцов с трудом протягивает к нему руки и обнимает его, прижимает к груди, как ребенка.

— Шотман, — шепчет он. — Шотман, родной, если ты у меня погибнешь… этого еще не хватало.

Так спят они долго, долго, не шевелясь и дыша тихо. Вздохи их медленны. Медленны мысли. Все теплее, все жарче становится вокруг.


В нанайском стойбище было шумно. С утра били богов. Клали деревянного божка спиной кверху и били ремнями, приговаривая, что надо работать, как все работают.

Демидов полз по снегу на это интересное зрелище. В руках его был длинный нож. Он всаживал его в затвердевший снег и подтягивался на мускулах и потом опять делал «шаг рукой». Итти иначе из-за сильного ветра было невозможно.

— За что богов лупите? — спросил он, влезая в чум.

— Совсем от рук отбились, — сказал ему седой нанаец с длинной, до полу, трубкой. — Раньше, о чем ни попросишь, все исполняли, а теперь ничего не допросишься.

— В чем нужда-то?

— Народ очень болеет, — объяснил старик. — Год плохой, зверя не было, зверь далеко ушел, русские распугали. Зима пришла, думали — рыбу станем ловить, так ваши дорогу на реке сделали, лед прорубать нельзя. Плохо живем.

— Запрягай собак, — сказал Демидов, — едем в город. За каждого бога даю по чувалу муки. В музей отдам богов. За рейс — два мешка мороженой рыбы. А если спасем одного человека, — замерзает он с разбитой машиной на реке, — так еще по чувалу муки на каждого и ящик табаку всем.

— Накинь еще ящик конфет, — сказал старик. — Я, когда ходил к русским, просил их, чтобы ушли отсюда, ел конфеты. Дали они мне конфет и прогнали назад. Потом два раза опять ходил к ним, опять давали. Только там страх берет. Земля рычит, как собака, вверх летит, огонь кругом.

— Пять ящиков конфет даю. Едем.

Выехал с шестью запряжками.

Когда выезжали, старик опять остановил.

— Конфеты «медведь» называются, — сказал он. — Другой сорт не возьмем.

— Ладно! Хочешь, «страуса» тебе привезу, только отстань.

Лубенцов был еще жив, но Шотмана подняли мертвым.

У госпиталя нарты остановились. Нанайцы взяли на руки Шотмана, Лубенцова и четырех самых почетных богов, понесли в дом.

— Людей в дом, а богов тащите за мной, — приказал Демидов.

Он остановился у Ольги, в бывшем доме Янкова, и целый день не выходил. На другой день постучались нанайцы с ближайшего стойбища:

— Слыхал, богов покупаешь. У троицких взял, возьми и у нас. Дорого не просим.

— Кладите вон туда, в угол, — сказал Демидов. — Работать хотите?

— Хотим, очень хотим.

— Сколько упряжек можете дать?

— Можем десять.

— К утру будьте здесь. Увидите соседей — зовите и их.

И пошел говорить с Марченко.


Был уже вечер. Демидов долго бродил по площадке города, ища Марченко. Он нашел его на партзаседании. Отправляли в Москву на экскурсию нанайца, ударника Бен-Ды-Бу. Родственники уговаривали его взять с собой две упряжки собак, а Марченко отговаривал, говоря, что там не пригодятся.

— Проспал я своих нанайцев, — сказал Демидов секретарю парткома Марченко. — Я думал, что они охотники и рыболовы, — а зверь их давно не кормит, рыбу ловить не умеют.

Марченко сидел бледный, через два слова на третье повторял: «Шотман-то, Шотман! Голову нам за него оторвут», — но Демидова слушал внимательно.

— Завтра о собаках вопрос ставлю в партийном порядке, — сказал он. — Проработаешь в своей группе. Основная скотина в нашем краю — собака, а мы стесняемся с ней работать. Породу знаешь?

— Чорт их знает. Беспородные они, по-моему.

— «По-моему»! А по-моему, надо собачий завод ставить, новые породы добывать. Учесть надо, сколько тут ездовых, сколько охотничьих, выписать профессора по собакам.

— Ерунда, одни собаки не выручат.

— Систему рыбной ловли изменить в корне — раз; собак освежить — два; сельское хозяйство создать — три; учить — четыре. Народ очень сообразительный.

Он сощурил на Демидова усталые глаза, улыбнулся.

— Вернется из Москвы Бен-Ды-Бу, помощником к нему станешь. Нечего вождя из себя корчить. Чтобы ты мне из него мастера на все руки сделал.

Демидов мотнул головой, спорить нечего было. У Марченко школа Михаила Семеновича: сказал — сделал.

— Do you learn English?[38]

— Что?

— Понятно. На занятия не ходишь. Языкам не обучаешься. Смотри, вколочу когда-нибудь за все выговор.

Ложась спать, Демидов сказал Ольге:

— Поезжай к Варваре, одна она. Завод — дело не малое.

Утром она проснулась, увидела на столе записку:

«Богов — семь штук больших, три малых, семь половинок — сдай в музей под расписку. Матери передай привет».

Люди шли на Восток. Они несли с собой волну потребностей, заботиться о которых не было сил. Они требовали табаку и театров, жилья и валенок. Спички продавались в комиссионных магазинах. Актеры играли старые пьесы в латаных костюмах, без декораций, как бы из соображений новаторства, а в действительности просто по бедности. К людям, в тайгу, в горы, на берег безлюдного моря, посылали врачей и театры. За врачами шли обозы лекарств, коек, инструментов; театры кричали о красках и полотне.

Нанайцы-охотники рассказывали о санях, без собак летающих по снежным равнинам, и о самолетах, которые живут в глухой тайге.

Да, самолеты жили в тайге.

Да, шли эшелоны орудий, шли самолеты, шли танки. И впереди них шел человек.

Он уходил в тайгу, залегал на границах, плыл в море и строил города.

В середине зимы Ольга вернулась с севера на Посьет, в дом Варвары Ильиничны.

Отпустив мужа на север, Варвара увлеклась стройкой альгинового завода, и Ольга помогала ей писать докладные записки, а вечерами читала вслух письма от товарищей из тайги, полные восторгов от жизни. Ольге казалось, что она прозябает в глухой провинции, и ее брала зависть к ребятам, хотя на стройке нового города и на приисках было глуше и дальше от мира, а люди — такие же, как везде.

В апреле она покатила в Хабаровск защищать смету фабрики водорослей, так как прошел слух, что стройку законсервируют, сделала два доклада о них в краеведческом обществе и написала в газету подвал о новых стройматериалах из водорослей.

Одних она убеждала иодом, других альгином из морской капусты, третьим давала рецепт: одно ведро альгина, три ведра глины, одно ведро песку — и вот вам глина непробойной крепости, четвертых уверяла, что матрацы, набитые филоспадиксом, не тонут в воде и вообще превосходны.

Затем она записалась на прием к Михаилу Семеновичу.

В приемной никого не было, но ждать пришлось долго.

Порученец Черняев испуганно прислушивался к звукам, идущим из кабинета, и часто заглядывал в него, выходя каждый раз все более угнетенным.

Михаил Семенович был действительно один в этот вечер и рассчитывал уделить его Ольге. Но за полчаса до ее прихода Черняев принес стопку телеграмм; Михаил Семенович пробежал их все сразу, и его охватило чувство страшного одиночества и усталости. Только сейчас он понял и ощутил всем существом свое горе. Умер, перестал существовать, перестал выпрашивать цемент и гвозди Шотман. Смерть его постепенно приобретала в душе Михаила Семеновича размеры трагедии и катастрофы. Она как бы еще продолжалась. Шотман все еще умирал в тысячах начатых им дел; и вот сейчас особенно грустно и страшно стало Михаилу Семеновичу.

Соломон Шотман свалился, как экспресс на полном ходу, сразу раздавив несколько чужих существований и перепутав сотни дел и отношений между людьми. Кто будет теперь хозяином золота? Кто расскажет о таежных правах и привезет из далеких приисков каких-то ребят на учебу, каких-то стариков напоказ? Кто поведет экспедиции? Кто станет драться за полтонны цемента для какого-нибудь клуба, до которого три года скачи — не доскачешь.

Вот они лежат, телеграммы, отовсюду. Все ищут Шотмана. Он писал книгу о золоте, обещал два доклада во Владивостоке, хлопотал в крайзу о деле далекого чукотского колхоза, имел четырех стипендиатов в столице… И все они кричат сейчас: Шотман! Дайте Шотмана!

Михаил Семенович положил голову на бумаги.

«Вот умер не во-время», — думает он раздраженно, почти веря, что и вправду мог выдаться такой день, когда он скажет Шотману: «Ну, иди помри теперь, если хочешь».

Мысль, что он сам может умереть, приходит ему последней. Но это настолько невозможная вещь, что он отгоняет такую мысль.

Михаил Семенович не боялся умереть. Он так крепко врос в жизнь, так могуче разветвился в ней, что иной раз почти всерьез самому ему казалось — не мог бы даже заболеть один.

Он чувствовал себя усиленным, укрепленным человеком. Жена Василиса была как бы секцией его нежности. Вся нежность Михаила Семеновича была отдана ей в управление. Когда нужно было кого-нибудь пригреть, ободрить, приласкать, он звонил ей домой: «Позови в гости Артема, приласкай». И знал, что она сделает именно так, как следует. Любопытством и озорством была дочь Зинаида. Она заведовала той частью его души, которая все еще, в пятьдесят пять лет, тянулась к занимательной физике, моделям самолетов и сказкам, ко всему недожитому в детстве.

Но это был всего лишь малый круг его жизни, за ним шел большой. Тут на Лузу было возложено уменье петь песни, гадать о войне, охотиться и обижаться на медленность времени. Шотману же принадлежала природа. Вот эти камни, что покоятся на столе, обломки угля и руд лежат кусками его тела. Шотман распределил себя в еще более вечных величинах, чем Михаил Семенович, — в дереве, в земле, в рудах.

И Михаил Семенович берет в руки уголь, медь, олово, взбалтывает склянку с нефтью. Тонко понимал Шотман все эти вещи. Сказок не читывал, а рассказывал их сотнями, добывая неизвестно откуда.

Михаил Семенович трясет головой и тихо говорит самому себе:

— Сотней человек у нас меньше без Шотмана.

Этим он не хочет сказать, что Шотман работал за сто человек, но Шотман тащил сто или двести душ из всех углов, растил их и запускал в дело. А теперь все они обезглавлены, да их сразу и не найдешь, не вытащишь, не угадаешь, что воспитывал в них покойник, на что готовил их.

— Ах, Соломон, Соломон, — шепчет Михаил Семенович, — дурной какой, чорт…

Умерла душа большая и плодовитая.

Умерли глаза, умевшие видеть, уши, умевшие слышать, мозг, умевший проникать в мелочи жизни, руки, любившие труд, ноги, не боявшиеся расстояний, сердце, способное глубоко любить, голос, не знавший ничего, кроме бодрости, — умер талантливый большевик, и доброй сотней людей стало меньше на этой земле.

Михаил Семенович принял Ольгу только часу во втором ночи. Поговорили о Варваре Ильиничне, об угрозе войны.

Потом он небрежно и будто нечаянно спросил ее:

— Что это у вас там за фабрику построили, на Посьете? Клей какой-то?

— Не знаете? Но вы же сами сначала дали на нее денег, а потом сами же и прикрыли ее.

Она рассказала о фабрике, скрыв свои хождения по инстанциям.

— Та… — задумчиво произнес Михаил Семенович. — Та… я так и знал, что это твоя работа. Шесть суток мне звонят отовсюду. Одному обещала фабрику, другому клей, третьему запродала какую-то паклю. Паклю, в самом деле? Вот все кричат теперь о твоей пакле. Клей какой-то там рекламируешь… Та, та…

Он вздохнул, ни о чем не думая.

— Меня больше всего интересует эта глина, которую ты хочешь проклеивать, — сказал он. — И где это ты берешь столько глины? Я страдаю без глины. Изобрети мне простую, дешевую русскую глину — и можешь клеить ее, чем хочешь. Глину — без дураков! А ты лезешь с клеем для глины, а самой-то глины ни у кого нет.

Он взял ее за руку.

— Дурочка, построй лучше кирпичный завод, а?

Он потряс ее руку.

— А на проклейку там, на баловство это, мы подкинем тебе тысяч двадцать. Что? Ну, и сорок там, может быть. Идет?

— Хорошо, я подумаю.

Он сразу повеселел.

— А водорослевой фабрики теперь я боюсь, — сказал он ей доверчиво. — Добро перепортим и без кирпича останемся. Договорились? Угли у нас встают, нефть вышла на первое место.

Он стукнул рукою по столу.

— Ты думаешь когда-нибудь, Оля, о будущем? Обязательно думай. Будущее непременно должно отбрасывать, так сказать, свой свет на сегодняшнее; мы с тобой должны работать только на этом свету. Год назад кто думал у нас тут о нефти? Никто. А сейчас я на все смотрю в свете нефти, в свете ее возможностей. Следующую пятилетку мы, брат, иначе задумаем теперь. Поняла? Сначала все только и говорили — не вытянем, никак не вытянем; а спроси людей, сейчас что они говорят? Медленно, говорят, тянем. И нас еще ругают, что план, дескать, занижен. План… план… — он долго жует губами, прежде чем сформулировать то, что уже давно улежалось в его сознании.

— План!.. Это, Ольга, скажу тебе по секрету, средство неслыханной силы. Ты только покажи человеку, как и для чего ему жить, спроектируй, так сказать, его вперед на пяток лет, — и он сразу начнет сокращать путь. Зачем, говорит, через пять, я и через три доберусь! Ну, ладно, иди, заговорил я тебя.

Он потряс ее руку и сказал совсем благодушно, как самую хорошую новость:

— А Степана-то Зарецкого мы, знаешь, все-таки посадили.

— Как так?!

— Да так. Я всегда говорил, что тайге нужны веселые люди. Скучный человек там непременно завалится, это уж факт, установленный опытом. Одним словом, у Зарецкого диверсанты базу свою устроили. Поняла? Мурусима у него на стройке целый месяц жил — японский шпион. Можешь себе представить? Проработали мы Зарецкого здорово. Он в бутылку полез, обиделся. Чем, говорит, я могу ответить на позор такой проработки? На проработку, говорю, отвечай работкой. Попробуй. А он опять за свое, ну и… Хочу теперь Варвару в тайгу сунуть.

— В тайгу?

— Да нельзя же героем гражданской войны всю жизнь оставаться. Вот Василий Луза — и тот собак разводит, старается. А что Варваре сидеть дома? Нет их теперь, ваших водорослей. Закрыли мы их, к чорту! Дело ее иссякло, а она герой настоящий. Что мне с ней делать? В тайгу, в тайгу. Веселые люди должны итти в тайгу.

— Мы бы с ней вместе наладили вам кирпичный завод.

— Вот уж и вместе! Не примазывайся к чужой славе, Ольга. Вылезай сама в люди. Поставь мне кирпичный завод и поезжай хоть на Северный полюс.

Прощаясь, он снова становится грустным.

— Ну, а люди у вас как? — спрашивает он. — Люди-то растут, лезут вверх? Гони людей, как рассаду, сколько ни воспитаешь — все будет мало. Вот Шотман умер, Оля, — говорит он растерянно, — и заменить некем, все чувствуется дыра. Вместительный был человек.

— Да, — говорит Ольга бледнея, — я его очень любила.

И вспомнив Шотмана, северного прокурора, тяжелую зимнюю тайгу и все неисчислимые тяготы здешней жизни, она говорит:

— Михаил Семенович, что делать? Мать все время требует, чтобы я замуж поскорей выходила. Боится за меня. Шатаешься, говорит, по тайге, мало ли что может случиться. Грешным делом, я обещала, что весной, мол, выйду замуж. Что теперь делать?

— Завралась, — улыбается Михаил Семенович, — теперь двадцать лет подряд будешь врать, и все окажется мало; хлопотливая штука это — вранье. А может, и есть уже кто на примете? Ты скажи, не стесняйся.

Он думает, шевеля губами, и, прищурив глаза, говорит:

— А вот дам-ка я тебе командировку в Москву, товарищ Хлебникова. Альгин-то ведь надо все-таки двигать. Это я по бедности его прекратил, а ежели денег нам на него подкинут, мы его с тобой выведем в люди. Верно? Поезжай в Москву, в Госплан, походи там, поагитируй. Выдумала завод, так теперь и доказывай, что он нужен. Решено, а? Нет, какого чорта в самом деле, — выдумывать вы все мастера, а ты вот возьми да организуй! Решено?

Проводив Ольгу, он усаживается в кресло и сейчас же, торопясь, засыпает до первого телефонного звонка.

2

Мурусима перебрался через границу под видом нищего. Вел его старый приятель, человек с вырванным языком и отрезанными ушами, Ма Чжун-сянь, пограничный вор. Он был изувечен хайларским судьей за клятвопреступление, но уверял, что пострадал от японцев или от русских, смотря по обстоятельствам. Обойдя Георгиевку, они подошли к переднему плану у пограничной заставы, но отступили, — на тропах лежали собаки. Решили перейти через поля колхоза «25 Октября», но не повезло и там — какой-то человек всю ночь сидел возле брода, — и тогда они разошлись в разные стороны. К утру Мурусима добрался до белогвардейской слободы, а Ма Чжун-сянь попал под пулю Лузы.

Капитан Якуяма встретил Мурусиму почтительно и не подал виду, что знает о его доносах.

После завтрака они начали деловой разговор.

— Вы, мой друг, неправильно толкуете свой путь, — сказал Мурусима, начиная беседу.

Он увидел на столе Якуямы марксистские книги и указал на них.

— Мы, разведчики, должны быть теми людьми, какими мы можем, какими были бы, не будучи разведчиками. Вы можете быть купцом, Якуяма, потому что коммерция свойственна здоровому, энергичному мужчине, но вы не можете быть тем, кем не должны быть, — например коммунистом. Японцу это несвойственно. Верьте мне. Я четыре года провел в духовной семинарии, — но нет, я не поп, хотя и не представляю себе разведчика, безразличного к религии. Насаждайте, Якуяма, переселенцев, в Корее у меня семь тысяч своих людей, открывайте конторы.

— Господин Мурусима, я говорю вам искренно, как старшему начальнику: ищите провокаторов и воспитывайте диверсантов и плюньте на ваши семь тысяч переселенцев или десять тысяч парикмахеров.

— Нет, нет, Якуяма, неосмотрительно так действовать. Немцы, вы знаете, еще до войны имели десять тысяч своих матросов в Англии…

…И однако английский флот остался хозяином на морях. Господин Мурусима, провокатор — это активный разведчик. Вы работали на наблюдении и узнавании, но время требует большего. Узнаю, соображаю и разрушаю.

— Огонь орудий часто освещает уже выигранные поля сражения, и наше дело играть до прихода орудий, и даже без них обойтись.

— С тех пор как существует Коминтерн, — продолжал Якуяма, — нам не удаются положительные программы среди народных масс. Мы уж не можем рассчитывать на ваши десять тысяч парикмахеров, переселенцев и проституток. Мы уже не в силах подбирать людей, говоря им: «Будьте за нас». Надо им говорить: «Будьте против таких-то в своей среде». Быть «против» легче, чем «за».

Мурусима верил, что он выше и умнее Якуямы со всеми его методами, и даже не только выше, но правильнее; и даже не то что правильнее, а что он целиком враждебен Якуяме, хотя оба они японцы и оба разведчики до конца жизни.

Якуяма глядел на него, улыбаясь с ненавистью. Старик Мурусима раздражал его. Был он стар, завистлив, хорошо зарабатывал на разведке и рассматривал ее как свое хозяйство.

Якуяма уже прочел донос Мурусимы и теперь приготовлял себя к ответному доносу.

— Все быстро, все наскоро, все наудачу, без веры в историю, без расчета на годы, — говорит Мурусима. — Вы не верите, что будете существовать через двадцать лет, и хотите все переделать в год, в два. Вредно таким образом размышлять. Я же, слушайте меня, Якуяма, я работаю, как в сберегательной кассе: беру, беру, беру людей, даю, даю им слухи, то да се, помогаю, слежу — о, пусть живут, пусть будут! Они пригодятся когда-нибудь. Все думают, что их нет, этих людей, а они есть. Они только тихие, глупые, они ничего не знают, они молчат. Пусть молчат. Их время придет. А вы… по вашей системе, нам следует воевать каждые два-три года, потому что провокаторы не могут долго бездельничать, диверсантам скучно сдерживать себя и убыточно.

— Но зачем, господин Мурусима, нам эти консервы из бездеятельных шпионов, которые вы заготовляете вот уже тридцать лет? Зачем мне ваши десять тысяч парикмахеров, ставших контрабандистами и жуликами, если понадобится всего десять человек политических деятелей? И не на десять лет, а на десять месяцев? Вы делаете шпионов, которых некуда будет девать. Нехорошо, если в Корее будет десять или двадцать тысяч шпионов. Это опасно и не производительно — так делать шпионов. Дайте мне десять вождей и прогоните десять тысяч рабов.

— Якуяма, мысль ваша полна неправильности. Рабы нужны, вождей не должно быть. Моя линия — делания рабов. Я уже обращал ваш взгляд на ламаизм. Милейшее вероучение! Оно гласит: нельзя убивать никого, даже насекомых. Распространяйте это учение, Якуяма. Пусть вся Монголия исповедует ламаизм! Да здравствует ламаизм! Распространяйте его пятьдесят лет подряд. Из двух членов семьи один обязательно должен быть ламой, говорит это вероучение. Да, да. Один из двух сыновей обязательно должен быть ламой, дорогой Якуяма. Кричите: лама не должен иметь семьи, должен отдаться молитвам и чтению святых книг; лама не должен иметь хозяйства и освобождается от военной службы. Распространяйте, прошу вас, это учение, потому что уже и сейчас почти половина мужского населения Монголии — ламы, они не занимаются ни войной, ни хозяйством, ни политикой, ни торговлей. Они сидят на шее народа и молятся. Да здравствует ламаизм! Я хочу, чтобы все монголы превратились в лам, и я привезу наших ребят из Хоккайдо, двоих на каждого ламу, и они покажут, что такое Япония.

Они спорили, с каждым словом все больше ненавидя и презирая друг друга.

Мурусима видел в Якуяме молодого тщеславного карьериста, бездельника с опасным образом мыслей, а Якуяма считал Мурусиму мелким торгашом, отставшим от жизни и глупо уверенным, что его парикмахеры, прачки и газетчики, от которых он имеет доход, действительно пригодятся со временем.

«Тридцать лет удит рыбу в свое ведро и уверен, что это патриотизм, — думал Якуяма, улыбаясь и кланяясь Мурусиме. — Это героизм наших старых шпионов, по двадцать лет торгующих на базаре старьем и имеющих диплом генерального штаба, это героизм мелких рантье. Они просят милостыню, а чины им идут, ордена идут. А торговля опием или старьем имеет к тому же свои доходы».

Разругавшись, Мурусима и Якуяма, однако, не оставляли друг друга ни на минуту. Никто из двоих не выходил из дома. Казалось, они боялись выпустить один другого из поля зрения, чтобы не обвинить в предательстве.

Якуяма раскрыл книгу, а Мурусима сел составлять карту агентурной сети и вслух шептал свои отзывы о многих советских людях:

— Зверичев любит старожилов-китайцев, человек с большим кругозором.

— Убить, — говорит Якуяма.

— Луза — очень активный старик, дружит с китайскими партизанами.

— Убить, — говорит Якуяма. — Оставьте в живых только дрянь и мусор, всех остальных надо под маузер. Плевал я на Россию на веки веков.

Мурусима говорил:

— Конъюнктурный вы человек, легкий мотылек, Якуяма.

— Напротив, ненависть моя навеки. Красные — мои враги, как змеи, кусают они меня или нет.

— Убивая, вы только делаете их более осторожными.

— Но зато и сам я делаюсь более смелым и более опытным. Их надо уничтожить. Поняли?

— Якуяма, вы — позёр. Тоже нашелся революционер, читает Троцкого!

— Вы же окончили в свое время духовную семинарию, Мурусима, и были даже православным попом. Теперь наша профессия не нужна, а Троцкий — это Ницше разведки, апостол паники и провокации.

— Ницше? — переспросил рассерженный Мурусима, старый поклонник германской идеалистической философии.

— Выше, выше! Шульмейстер, Гейнце, Троцкий — три мужа, три шпиона. Читайте Троцкого. Забудьте свои акафисты.

— Это все теория, — закричал Мурусима. — Господи Иисусе, это одна теория, а я практик, я имею дело во времени.

— Не надо сидеть двадцать лет в тайге, чтобы сказать, что этот ваш Зарецкий — дурак. Когда я читаю о пяти выговорах ему за срыв лесорубки, я говорю: живи пока. Вот и все. Он не мой агент, но он делает мое дело бесплатно. Чем это плохо?

Так они прожили около семи дней, пока их обоих не вызвали в Мукден.

Якуяме было сказано совместить осторожность с активностью, а Мурусиме велено было готовиться к поездке в Баргу — обучать монголов патриотизму.

На радостях Якуяма подарил старику много книг, полезных для его новой деятельности: «Жизнеописание Чингиз-хана», «Очерки Монголии», «Три героя Азии» (Чингиз-хан, Тамерлан и Хито-Иоси) и только что вышедшую брошюру «Монголы — это японцы».

— Я разделяю ваше мнение, — сказал Якуяма, — что книги суть лучший капитал человечества.

Мурусима сказал на прощание:

— Тот, кто хочет держать в тайне существование машины, разлагает ее на не зависящие друг от друга составные части, с которыми непосвященный ничего не может сделать.

— Господин Мурусима, если вы настаиваете на десяти тысячах парикмахеров, я скажу вам: они могут существовать только как партия или союз. Организуйте партию, которая будет служить вашим целям. Все остальное — бред. Я прошу не проливать на меня гнева. Жизнь сильно изменилась с тех пор, как вы окончили Военную академию.

Мурусима. Великий смысл во-время рассказанной сплетни, пущенного слуха, прочтенной газетки… Вы, Якуяма, не следите за тем, как работают красные у нас в Ниппоне и здесь, в Китае.

Якуяма. Почтенный друг мой, они не нанимают для этой работы шпионов. Они — партия. Они рассказывают и читают то, что им нравится, что им нужно для жизни. Вы не заставите их распространять наши проповеди. Наконец они ничуть не скрываются, и я уважаю их. А ваши парикмахеры стригут сорок лет свои доходы, играют в карты и от нечего делать выдумывают для вас очередные сводки, чтобы не потерять права на пенсию.

Мурусима. Не так просто, не так просто. Прослушайте маленькую историю. На Цейлоне, дорогой капитан, есть насекомые, так называемые филиссы, совсем похожие на листья того дерева, на котором они живут. На лист похожи не только сами филиссы, но их яйца совсем схожи с семенами растения. На филиссе такие же жилки, как на листе, совсем такого же цвета, как лист, и когда листья куста желтеют — желтеют и эти удивительные существа. Всякий хороший шпион — филисса.

Якуяма. Я представляю, чем это однажды закончится: вы посеете шпионов, а вырастут повстанцы. Я не ботаник, простите меня. Я солдат. Эти семена, которые похожи и на то и на се, мне кажутся подозрительными. Мы уже вырастили столько своих парикмахеров и поваров, что при желании могли бы обстричь весь Китай или отравить его по любому способу. И, однако, этого нет.

Он махнул рукой.

— Яйца ваших филисс обладают еще одним отвратительным качествам: из них часто вылупляется не то, чего ждешь.

Мурусима. Значит, разведки больше не существует?

Якуяма. Господин Мурусима, существуют политические деятели и партии. Разведка, позвольте мне думать, — метод, не цель. Я прошу вас быть счастливым на новой работе.

Тогда Мурусима сказал ему:

— Слушайте, вы — дохлая моль! Вы развязали себе язык, потому что работаете на самой глупой нашей границе. Здесь не много надо ума. Но что бы вы стали делать, будь вы посланы разводить хлопок в Персии, вблизи от советской Туркмении и Афганистана? Там у нас авиабаза. В одном переходе от туркменов, в одном — от афганцев. Что бы вы стали делать на нашей абиссинской концессии, самолеты которой одинаково угрожают итальянцам в Киренаике и англичанам в Аравии? Что бы вы стали делать на нашей каучуковой концессии на Борнео, самолеты которой угрожают и Англии и Голландии? Разве мы знаем, с кем будем воевать раньше? Разведчик ненавидит и любит в деле, но дело его — как микроб — невидимо до времени. Вы чаще думайте, о чем я сказал. Ступайте.

3

Эшелон с женами и детьми летчиков двигался из Украины на Дальний Восток. В конце двадцатого дня перевалили Урал. Весна отстала у Вятки. В лохмотьях мокрых гор, сырых лесов повалила Сибирь, еще не отошедшая от зимы.

Все ехали впервые и, как всегда в путешествии по незнакомому месту, вспоминали слухи, рассказы, отзывы дальних знакомых, перечитывали письма мужей и, не умея представить, что встретит их у берегов океана, нудно и мелочно, помногу раз пересказывали свои личные странствия из Украины в Крым или из Белоруссии на Кубань. А потом письма надоели, рассказы опротивели, и многие весь день валялись на койках. Еще до Урала было решено выбрать старостиху эшелона и организовать быт. Эшелон двигался медленно, валяться на койках не было сил. Выбрали Клавдию Голубеву, муж которой работал в «истребиловке», как запросто называли женщины истребительную авиацию.

Чем далее на восток, тем все глуше и однообразнее становилась природа. Нескончаемые леса, долгие ветры, длинные, чуть ли не на день, тучи. Тянется такая туча километров триста, пляшет ветер сутки-двое, идет лес черно-зеленой полосой неделю, — и кажется едущим, что вступают они в дикую, необжитую землю, где все огромно — и тучи, и леса, и одиночество. Украинскую весну вспоминали, как прошлогоднюю. «Так и постареть недолго, пока доедешь», — говорили они. И чем далее на восток, тем все медленнее шел эшелон, тем все дольше стоял он на маленьких станциях с молчаливыми людьми, пропуская вперед себя товарные маршруты и составы с вербованными рабочими.

Народу на восток шло много. Ехали одиночки, семьи, бригады, колхозы. Ехали землепашцы, рыбаки, плотники, горняки.

После Байкала стали попадаться рабочие поезда и с востока на запад.

— Из какого города? — спрашивала их Голубева.

— С девятого номера, — охотно отвечали едущие на запад. — Заезжайте когда, — городок что надо!..

— С девятого?

— Проедешь химкомбинат и не сворачивай на большой тракт, а узкоколейкой — на рудники. Тут тебе и тридцать восьмая и девятая зараз.

— Города какие по дороге?

— Города в стороне, да орс-то свой, чего тебе города… Свой совхоз, своя ферма, театр под боком, — на кой тебе ляд города?

И так было уже несколько раз, что едущие с востока на запад не называли никаких городов или, наоборот, забрасывали названиями тех городов, где они были завербованы или где отдыхали после работы, а чаще выкрикивали названия железнодорожных станций.

Люди, едущие обратно, знали географию по номерам своих строек. У них был свой язык, своя география.

— И куда народ только девают? — говорили между собой женщины. — Едут и едут, а городов больших нет, сел больших не видно, на станциях пустота.

Когда жены пробовали поторопить свой вагон, им говорили ехидно ленивые станционные люди:

— Э, были бы вы у нас вербованные, мы бы сейчас к начальнику станции: пропускай, не держи, строители социализма едут. А то что — домохозяйки! На вас и малой скорости жалко. Вы до какого собственно места стремитесь?

— Места наши темные, — отвечали женщины. — Полустанок шестой километр, почтовый ящик восемьдесят один.

— Сроду таких фокусов не видели, чтобы живых людей в почтовый ящик адресовали. Вроде посылки идете.


А время шло, и мало-помалу весна обогнала эшелон. За Благовещенском была еще весна, третья по счету в этом бродячем году, но через ночь или две внезапно, как буря, ворвалось в окна вагона лето. Оно наполнило воздух ветром, жаром, пылью; и начался дождь, великий летний дождь Востока.

Сначала он шел плечо в плечо с солнцем, но, разойдясь, подчинил себе и солнце и ветер.

Отдельными лучами шныряло теперь солнце в сером, сыром воздухе, полном мелькающих капель, иногда зажигая их. Тогда казалось, что дождь горит, и начинало чадить от раскисшей земли.

Полустанок шестой километр был безлюден. Вагон отцепили ночью. Душным стоячим воздухом, пропитанным парами испаряющегося дождя, дышать было трудно, как в прачечной.

«Что-то даст утро?» — думали женщины, ворочаясь в бессоннице и слушая встревоженными ушами звук великого здешнего безлюдья.

Ни звери, ни птицы не нарушали ночи. Она стояла, брошенная жизнь. Утро пришло без прохлады, без щебета птиц, без громких голосов, не настаивая, что оно утро, и могло назваться вечером, если в том была бы надобность.

Отсюда до расположения бригады считалось девяносто километров по топким таежным дорогам или сто двадцать, если сделать петлю вдоль колхозов.

Жены приоделись, глядели в окна, зевали от волнения.

В полдень приехал представитель районной власти Марченко.

Все бросились к нему по дождю и, обняв, повели в вагон.

— Ну что, как там у вас, как наши? — кричали ему со всех сторон. — Вы начальник политотдела бригады?

— Нет, я секретарь парткома двести четырнадцать, шеф бригады. У ваших инспекция, — сказал Марченко, — а мне вас повидать и встретить хотелось, поприветствовать. Итак, грузимся.

Кривляясь над лужами, стоял дождь, называемый майским. Он начался в мае. Конца ему не предвиделось. Но женщины ехали так долго, что теперь природа ничем смутить их была неспособна.

Из вагонов в машины покатились узлы, чемоданы, затарахтели швейные машины, закачались в руках родовые фикусы из Шепетовки и Киева. Выгрузка и погрузка шла, как игра. Дом был близок. Они приехали. Путь окончен. Кончена скука. Где-то за дождем ожидали мужья.

Наконец машины нагружены. Машины тронулись. И вслед за ними тронулись, запрыгали сопки вокруг дороги. Долина исчезла, как не бывало ее. Все занято было горами, невысокими, бочкастыми и очень милыми в своем пушистом зеленом меху.

— Грузия! — закричал кто-то.

И впрямь, из мглы дождя вырисовывались пейзажи Сумбатова и приборжомских ущелий. Да, Грузия, вылитая она!

Всем хотелось, чтобы новое место было похоже на родину или края, знакомые хоть немного. Но Грузия была далеко, и все, что видел глаз, лишь на секунду напоминало что-то известное, а потом… Смотрите! Неизвестно что! Ни на что родное не похожая страна! Ни степей, ни гор, ни русских полей, по краям тронутых лесом, — пестрым однообразием своей нежилой тишины вокруг вставало каменное море сопок.


…Луза верхом в это время возвращался домой из тайги: ездил к нанайцам скупать собак. Лошадь и он были мокры. Темнело. Начинался густой дубняк, скрывающий спуск в речную долинку.

Издалека услышал он звук топора и быстро скинул с плеча винтовку. Дубняк считался издавна заповедным, рубить его было некому.

Подъехав ближе, он крикнул.

— Мужчина на лошади, — послышался женский голос, и навстречу Лузе выбежала из дубняка высокая молодая женщина в городском платье, босиком, с туфлями и чулками в руках. За нею показался невысокого роста мужчина в полувоенном костюме, секретарь парткома Марченко.

— Здорово, хозяин! — сказал Луза. — Ты чего же это заповедный лес рубишь? — и с любопытством оглядел женщину. — Да вас тут много, — заметил он, видя выходящих на дорогу женщин и шоферов. — Митинг ты, что ли, им устроил, или как?

Марченко подошел к Лузе и взял коня под уздцы.

— Придется, дружище, тебя ссадить. Жен везу с ребятами. С утра как сели, так и сидим, мост чиним. Запалился мост, сукин сын! Позвонить надо в бригаду.

— А я думаю, что ехать мне надо, — сказала женщина с туфлями в руках. — Вам положение не позволит, а мне ничего. Я сзади за седоком устроюсь, и товарища не станем тревожить.

Не ожидая ответа, она ловко вскочила на круп лошади и обняла сзади Лузу.

— Не беспокою? — спросила она.

— Чего там. Спасибо, что не пешком иду, а то товарищ Марченко свободно ссадил бы, — ответил Луза и, когда отъехали километра два, спросил из простой вежливости: — Из совхозу едете?

— Какое тут, брат! Седьмые сутки от полустанка жмем.

— Ну да, — недоверчиво сказал Луза, — седьмые сутки! На автомобиле за семь суток чорт его где будешь. Дорога ничего. Мосты свежие положены.

— Ты, дядька, что — раз в год на люди вылезаешь? Где у тебя мосты?

— Да за полустанком, сам я сегодня ехал, мост свежий; дале у этого…

— Оба мы срубили.

— У нанайских хуторов опять свежий мост.

— Опять мы ставили третьего дня. Ну, еще?

— Вот в дубняке, тут действительно нет моста, это верно. — Он обернулся, поглядел на женщину. — Верно говоришь, что сами клали мосты-то?

— Завтра и здесь положим.

— И опять не проедете. До второго хутора домотаетесь, а за ним — беда: вода в реке прибыла, кинулась в старицы, все дороги загородила. Сезон такой. Я сам третьи сутки мотаюсь. Купил штук тридцать собак, всех пришлось оставить.

Женщина вздрогнула, прижалась к спине Лузы.

— Надо, дядька, пробиться, — сказала она тихо. — Ты помоги нам как-нибудь.

— И не думай, не пробьешься. Плывет дорога, вот и все.

— Все равно пробьюсь, — сказала она. — Ты сам подумай: дети у нас мокрые, сами мы мокрые, климат новый, того и гляди схватишь что-нибудь; а у мужей тактическое учение, полеты. Сидят там, нас ждут, волнуются, перебьются еще в воздухе с горя.

— Не до ученья! — сказал Луза. — Самолету и сесть некуда: ни земля, ни вода — тесто! Дней десять поживете у нанайцев, там видно будет.

— Да что я, с ума сошла — десять дней ждать?

Потом они ехали молча. И как только ткнулась лошадь в ворота правления, Голубева, разминая застывшие ноги, сказала откашливаясь:

— Ну-ка, где у вас телефон? Давайте скорее.

…Только на девятый день пробились до нанайских хуторов, от них до бригады оставалось километров двадцать. Розоватый дождь напоминал мутное зарево, сквозь дождь просвечивали сопки, карликовые лески, небо, река.

Несмотря на усталость, все были веселы: дождь не дождь — а наутро дома. Всю ночь на хуторе сушили платья, кипятили воду, мылись, переодевали детей и по очереди завивали волосы, нагревая щипцы над углями. От мокрых и грязных платьев, надетых на сырые тела, шел приторный, больничный запах; и вымывшись, развесили у огня платья, расставили туфли и сидели голые, покатываясь со смеху, — на телах отпечатались розы и тракторы облинявших сарафанов, и ни одеколон, ни горячая вода не смывали их.

— Кое-где свой натуральный свет проглядывает, и то ладно, — говорили они, заплетая косы или подбривая затылки.

Марченко постучался рано.

— Клавдия Львовна, — сказал он, — через четверть часа подаю машины.

И не успел он отойти, как заохали, закричали женщины.

— Что случилось?

— Не спрашивай! Хоть голыми ехать.

Туфли, подсохнув у огня, не влезали на ноги, платья застревали на бедрах и не одергивались, хоть рви, трусы лопались в поясах, плащи и подвязки клеились.

— Садитесь как есть, — сказал Марченко. — Через час будем дома.

— Вот будет смеху, — говорили друг другу женщины, — приедем, как с пляжа, — и старались привести себя в порядок, придавая костюмам вид нарочито оригинальный.

Навстречу показался самолет. Летчик взмахнул рукой, огибая колонну, и качнул крыльями.

— Сейчас, сейчас! — кричали ему вверх, визжа и посылая воздушные поцелуи.

Каждая узнавала в этой руке руку мужа и только к себе относила приветствие с воздуха. Оставалось семь километров, аэродром уже вылезал из-за сопок своим зеленым овалом, похожим на озеро, и на дальнем краю его мелькнули очертания низких строений.

Осталось два километра. Дорога свернула в узкий проход между горушками, блеснул оркестр, крылья самолетов, белые домики.

У самого въезда в городок дорога терялась под мутной лужей. Десяток лопат искрился на легком солнце. Десяток мужчин быстро заваливали землей это последнее краткое препятствие. Переставший на полчаса дождь исподтишка подбирался к дороге.

— Придется помочь им, — кивнув на работающих, сказал Марченко.

— Ну их! Бабы мои чорт знает во что одеты. Неуместно, — ответила Голубева.

Но дождь подбирался, спеша по краю неба.

Голубева с тревогой глядела на тучи. Как всякая женщина, она не хотела выглядеть ни смешно, ни пошло. Смешное прощается только очень близким. Но выбора не было, и, вздохнув, стиснув зло зубы, она сбросила с плеч клейкий резиновый плащ, сняла лопнувшую в трех местах юбку и смущенно провела руками по голубым трусам.

— Ну, девушки, в атаку! — сказала она беззаботным голосом.

В трусах, сорочках и сарафанах, едва державшихся на плечах, за ней вылезли из машины остальные.

За аэродромом дождь лил, как сумасшедший.

— Машины остаются! — крикнула Голубева. — Вещи на руки. Пошли!

И она вошла в лужу, неся в поднятых руках громоздкий узел, из которого высовывался блестящий нос чайника. За ней, махая высоко приподнятой шинелью, пошел Марченко. На плечах у него сидел белобрысый мальчишка.

— Разделись бы! — крикнула секретарю Голубева. — Какой уж тут стыд!

— Ерунда, — улыбнулся он, не глядя на нее.

Навстречу бежали, по грудь в грязи, летчики. Они вытаскивали из машин чемоданы, фикусы и ребят. Весело смеялись, кричали что-то смешное, искали жен и, не узнавая, не находя их, как в суматошной какой-то игре, по-мальчишески прыгали в грязь, нагруженные сундуками.

— Кому-то приданое, охо-хо! Тонны полторы!..

— А фикусы, фикусы! Уж наверное корнеевские… помню по Шепетовке…

Женщины кричали, чтоб к ним не подходили близко, отворачивались от встречающих и визжали во весь голос, что им надо одеться.

— Голубева! — кричали они. — Гони ты их к чорту, что они вертятся тут! Нельзя же так. Надо ж хоть грязь смыть.

— Гоните их, секретарь! — кричала Голубева, прижав к груди узел, из которого норовил прыгнуть в воду пузатый, как утка, чайник.

Марченко замахал рукой и крикнул:

— Отставить встречу!

Но музыканты только и ждали знака, чтобы начать марш. К оркестру со всех сторон побежали люди в синих комбинезонах.

— Не тот вид! — крикнула Голубева. — Не тот у нас вид. Не для торжественной встречи. Отставить!

— Ура! Ура! — ревели комбинезоны, окружая оркестр.

Не перекричать Голубевой общей любви.

— Слушайте, Марченко, мы не вылезем до самого вечера. Скажите им…

Срываясь и кашляя, комбриг пропел перед оркестром:

— Смирно! Туш! Добро пожаловать, хозяйки…

Синие комбинезоны выстроились шеренгой.

— Ну что ж! — сказала Голубева. — Давно они не смеялись — пусть похохочут.

И, прижав к плечу размотавшийся узел, она пошла первой сквозь строй криков и музыки… За ней, ни на кого не глядя, в трусах и грязных юбках, неся ребят и родовые фикусы, пошли остальные.

— Ура! Да здравствуют жены! Ура! Еще раз ура!

И Голубева почувствовала, что то, что представлялось за минуту до этого смешным и позорным, становится сейчас их славой, их честью, их красотой.

Ну, вот они и пришли домой. Вот они у себя. Здравствуйте! Здравствуйте, дорогие!

Их окружает шеренга комбинезонов, оркестр впереди, и они идут веселой толпой к белым низеньким домикам, а дождь, полюбовавшись на встречу, бьет в грудь тяжелой дробью.

Потом они моются, раскрывают чемоданы, надевают мятые, но чистые платья. В столовой уже накрыт стол. Корзины с цветами стоят на подоконниках.


…Голубева сидит на койке мужа в маленькой комнатке, пахнущей иодом. На столе горкой лежат перочинный нож, портсигар, значок ворошиловского стрелка. Комбриг стоит у двери, Марченко у стола.

— Когда это случилось? — спрашивает Голубева, закрыв лицо грязными, коричневыми руками.

— Вчера ночью, — отвечает комбриг. — Никто не ждал.

— И как же, говорите скорее, как?

— Сразу.

— Ну что ж, — шепчет Голубева, — что ж…

— Оставайтесь в бригаде, Клавдия Львовна, — предлагает комбриг.

— Сегодня — да, но потом я уеду. Мы ехали сюда, как невесты. Сразу остаться вдовой — тяжело. Торжественной встречи отменять не надо, — шепчет она. — Но вечером… мне будет страшно войти в эту комнату и остаться одной. Понимаете? Я ехала быть вдвоем. Я ведь женщина. Мне очень трудно.

Она говорит Марченко:

— Вы вылетаете ночью? У вас есть жена? Возьмите меня к ней… Ах, холосты!

Луза входит в комнату и, сняв мохнатую кепи, говорит:

— Едем со мной. На передний план, на границу. Я тебя комиссару Шершавину представлю, он у нас все излечивает, всякую тоску.

Потом они идут в столовую, откуда слышен смех, слезы, шутки и визг ребят.


Тарасюку стало известно, что ночью на нашу сторону пойдет проходчик, и он распорядился замкнуть этого человека собаками. Было заполночь, когда овчарки принесли донесение: человек спокойно идет по дороге в Георгиевку, скрытно окруженный сторожевыми псами.

Человек этот, судя по многим данным, казался Тарасюку важной фигурой, которую хорошо взять живой, и он отдал приказ сначала проверить характер путешественника, чтобы установить, каким образом его взять.

Человек в это время миновал поля «25 Октября», отдохнул в шалаше Лузы и по компасу взял курс на Георгиевку. Еще не начинало светать. Навстречу ему выслали Лузу с револьвером в кармане. Если проходчик заляжет и изменит свой курс — значит бояться нечего, он слабый человек; тогда пустить собак, и они возьмут его живьем, он не застрелится. А если курса не изменит да, чего доброго, еще захочет убрать встречного, — то человек этот крепкий и просто не дастся в руки; и тогда придется особо думать, как с ним уладиться.

Луза вышел навстречу, и человек лег.

Вставши, взял влево. Луза опять вышел ему навстречу, тот опять лег и долго лежал не двигаясь.

— Берите собаками, — распорядился Тарасюк. — Банзаю поручите, он чисто сработает.

Пустили собак. Они быстро сужали кольцо охвата. Банзай полз навстречу. Еще не начинало светать. Он прыгнул на человека, ударил лапой в грудь, свалил его наземь и впился зубами в горло, но не стал грызть, а только надавливал. Тут подбежал обход.

Подали тачанку, закутали человека в плащ и повезли в комендатуру.

Шлегель играл в шахматы с Тарасюком в ленинском уголке, и партия была не в пользу Шлегеля, он почти проигрывал, когда ввели взятого человека. Проходчик был очень молод на вид, возбужден, часто гладил волосы то одной, то другой рукой. Лицо его было желтым от того особого волнения, которое сопровождает опасные неудачи, несчастья и проигрыши.

— Садитесь, — сказал Шлегель. — Заждались мы вас. Думали, часа в три ночи возьмем.

Начальник обхода доложил, что отобраны маузер, две бомбы, фотокамеры, карты, бинокль и нашейный крест со знаком БРП — «Братство русской правды».

— Разговоры, думаю, будут недолги? — спросил белый.

— Да, в общем недолги.

— Я шел на диверсию, имя мое Лев, двадцать восемь лет. Думаю, этого хватит.

— Откуда прибыли?

— Я?.. Из Кореи.

— Непосредственно?

— Не имеет значения.

Шлегель опустил глаза на шахматную доску и стал думать о человеке, который сидел перед ним, всей силой ума, всей остротой логики, всем жаром вдохновения, потому что он должен был узнать, разгадать этого человека.

— План вашей диверсии?.. — спросил Шлегель, твердо глядя в лицо проходчика.

Тот отрицательно покачал головой.

— Это будет иметь значение при выборе наказания. Что вы намерены были предпринять? Взрыв мостов, поджог складов, убийство?

Проходчик отрицательно покачал головой.

Шлегель сказал ему:

— Если вы хотите казаться политическим, а не уголовным преступником, не теряйте времени зря. Даже если вы мелкий пограничный браконьер, вам нет никакого смысла молчать.

— Если вам доставит удовольствие, — я шел на совершение актов социального возмездия.

— В отношении кого именно?

— В отношении многих.

— Личная месть?

— Акт социальной защиты. Впрочем, отчасти и месть.

— За кого?

— За тех, кого вы убрали из жизни.

— Кого именно?

— Называть их всех — дело долгое.

— Не стесняйтесь, у нас есть время. Точнее, пожалуйста, — месть за кого?

— Я хотел бы, чтобы мой ответ считался последним и исчерпывающим, — за Россию.

— Вы действовали по доверенности ее представителей?

— Да, конечно.

— Кого именно?

— БРП, вы знаете.

— Эта ассоциация представляет государство? Точнее, пожалуйста.

— Она представляет лучших людей государства.

— Какого? Сколько их, этих представителей?

— Не имеет значения.

— Напротив… Когда вы приходите убивать людей, работающих по мандату сотен тысяч трудящихся, следует знать, от скольких миллионов вы являетесь делегатом.

— Я пришел не на урок политграмоты.

— Заметьте, вы не пришли, вас поймали.

— Не имеет значения.

— Разве?

Пауза. Шлегель берет со стола карту, найденную у проходчика, и внимательно изучает ее.

— Итак, БРП, — говорит он, — руководимое прибалтийским бароном Торнау, японским разведчиком Якуямой и литовским шулером Шпильманом, вы называете ассоциацией лучших людей вашего государства?

— Однако вы их хорошо знаете.

— Да. Не вы первый за этим столом. Итак, это лучшие люди вашего государства?

— Это люди моих убеждений. Довольно.

Пауза. Шлегель возвращается к изучению карты.

— Это у вас здесь что? Мост? — спрашивает он, стуча пальцем по карте.

— Да, — отвечает, прищурясь, проходчик. — Довольно точно, как по-вашему?

— Да, довольно точно. Итак, лучшие люди ваших убеждений выбрали для ответственного поручения вас, гражданина Льва, двадцати восьми лет. Чем вы объясняете такое доверие к себе со стороны руководства?

— Я патриот и не спрашиваю, почему посылают на смерть меня, а не другого.

— Ваш патриотизм основан на нежелании знать свою роль, так?

— Я этого не говорил. Я хочу только сказать, что я солдат и мне безразлично, почему мне доверяют больше, а другому меньше.

— Разве в такой организации, как ваша, не доверяют всем одинаково?

— Не знаю.

— Вы не интересовались этим?

— Нет.

— Но вы потребовали хотя бы объяснения вашей диверсии?

— Да.

— Вы получили указание, кого именно следует убрать и за что?

— Да.

— Например?

Проходчик отрицательно покачал головой, и Шлегель снова углубился в рассматривание карты, как человек, который ведет беседу без особого интереса и не торопится делать из нее выводы. Опыт подсказывал ему, что человек этот будет раскрыт, но как — этого Шлегель не знал еще сам. Иногда он не запоминал даже ответов проходчика, все свое внимание обращая пока на тон ответа, приучая себя к естественному ритму и складу речи подследственного. Ему нужно было приучить свой слух к манере его говора, чтобы уловить колебания, отклонения, задержки, какие произойдут впоследствии, когда дело дойдет до вопросов, имеющих большое значение.

— Можете ли вы мне сказать, какой точки зрения придерживается БРП на аграрный вопрос в Советском Союзе?

— Я этим не занимался.

— А какова ваша специальность?

— Я боевик.

— Точнее?

— Я боевик. Это должно быть понятно. Вы отлично знаете, что это такое.

— Наша партия имела боевую организацию, но никогда не содержала наемных убийц. Каждый поступок наших боевиков — политический акт, всесторонне объяснимый. Боевики нашей партии всегда знали, куда, зачем и для чего они идут на смерть.

— Знаю и я.

— У меня на этот счет сомнения.

— Мы казнили вашего Шлегеля. Помните?

— Как же.

— Мы казнили его как душителя народной свободы, как палача наших товарищей. Тот, кто пришел на его место, учтет это.

— Безусловно.

— Дамоклов меч, ежечасно, ежеминутно занесенный над ним, послужит ему в пользу. Нет-нет да и вздрогнет, нет-нет да и задумается над своей кровавой работой, а не довольно ли, а не время ли перестать?

— Вы создали образ чекиста по своему образу и подобию. Он неверен.

— Дело не в типе чекиста, дело в положении человека, который приговорен к казни без указания срока. Представьте его состояние.

— Я попробую. Это трудно представить.

— Вы не отвечаете на мой вопрос?

— Да, потому что в нашем с вами положении задаю вопросы я, а отвечать на них должны вы. Кроме того, я и есть Шлегель, это моя фамилия.

— Вы живы?

— Как видите.

Пауза. Шлегель изучает карту.

— Какова точка зрения БРП на рабочий вопрос в Советском Союзе?

— Не знаю.

— На профессиональное движение?

— Понятия не имею.

— Вы шли убивать?

— Казнить.

— Нисколько не задумываясь, зачем вы это делаете?

— Да. То есть нет, я знал.

— И были согласны?

— Да.

— Вы получаете сдельно?

— Да, но это не имеет значения. Я патриот своей родины, великой и свободной России.

— В момент революции вам было тринадцать лет, что вы успели сделать для родины и что она — для вас?

— Я дворянин.

— Точнее.

— Я сын коронного чиновника.

— Точнее, пожалуйста.

— Я сын большого государственного человека.

— Точнее.

— Я не намерен рассказывать своей биографии.

— Ваш отец казнен революцией?

— Нет.

— Из ваших родных кто-нибудь казнен революцией?

— Никто.

— К какой партии принадлежал ваш отец?

— Не помню.

— А мать?

— Не помню.

— Она жива?

— Не имеет значения.

Пауза.

— Когда молодого пария, как вы, который ничего толком не знает, посылают на ответственное дело — очевидно, у него есть какие-то особые достоинства, помимо наивности и невежества. Как вы думаете?

— Да, наверно так.

— А какие, по вашему мнению?

— Не мне говорить о себе.

— Это я могу сделать, правда?

Шлегель последний раз бросает взгляд на разостланную перед ним карту.

— Очень грубая работа, — говорит он. — Человек, никогда не бывавший в этих местах, сроду не рискнул бы итти по такой шпаргалке. И моста этого нет, и шоссе не туда. На память составляли?

Проходчик молчит.

— Почему вы не пишете больше стихов? — спрашивает Шлегель.

Пауза. Пауза. Очень хорошая пауза.

— Я никогда не писал стихов.

— Разве? Точнее, пожалуйста.

Память, работавшая с невероятной стремительностью, тотчас развернула маленькое воспоминание. Месяца два назад Шлегель обратил внимание на заметку из Кореи в харбинском белогвардейском журнале. Сразу бросалось в глаза, что писал ее неудачный поэт, владевший языком ходульно приподнятой прозы. Неудачные поэты всегда стараются и прозу писать, как стихи. Шлегель сам когда-то сочинял, и ему было видно, что поэт, внимательно читавший Маяковского, отразил его влияние в своем языке. Шлегель тогда подумал, что этот лектор из Кореи — в недавнем прошлом советский подданный. Такие странные выводы являются почти сами собой в сознании, натренированном на сближении самых противоположных ассоциаций. Что-то было в языке этого лектора из Кореи такое, чего не было в языке старых белогвардейцев, — пожалуй, как это ни странно, — следы какого-то неясного благородства вместе с большой свободой. На язык старых белогвардейцев Маяковский никогда не оказывал влияния.

Так возникло несколько отправных точек. Бывший поэт, статьи в журнале, советское гражданство.

Вопрос о стихах родил паузу, ставшую ответом.

— Почему вы бросили писать статьи из Кореи? — спросил затем Шлегель.

Опять пауза.

— Я никогда не писал статей.

— Обычно мы не втягиваем в дела подследственных их родных, но в вашем случае…

Шлегель поглядел на проходчика. Тот был бледен, как в первый час поимки. Два или три раза пробарабанил рукой по столу и, спохватившись, поднял руку и погладил волосы.

«В нем борются два желания — сознаться и продолжать борьбу. Но как ее продолжать, он не знает».

— Вы, кажется, хотите меня о чем-то спросить? — говорит Шлегель.

— Что? Нет, нет.

— В таком случае ответьте на мой вопрос: как вы смотрите на привлечение к вашему делу родных? Или обойдемся без них?

Проходчик поднял лицо.

— Никодим вами взят?

— Да.

— Значит, вы все знали с самого начала?

— Да.

— Так зачем же было валять со мной дурака?

— Без этого валянья вам трудно было бы осознать свое поистине дурацкое положение. Когда преступник пойман, его обыскивают. Вы обысканы. Снимите маску героя. Вы только преступник — фашист.

И Шлегель говорит быстро, как действительно давно ему известную вещь, которую он только скрывал из необходимости, то, что сейчас сложилось у него в сознании:

— Патриот бежал из Владивостока в Корею. Жрать нечего. Патриот писал бездарные стихи — не кормят, писал статьи — не кормят, патриот пошел в диверсанты — и слава, и заработок! Места, знакомые с детства. Как не пройти?

— Я шел убить того, кто заменил Шлегеля, — говорит проходчик.

— Недоубитого Шлегеля заменяю я сам. Я еще жив. Рассказывайте о Никодиме. Можете положить руки на стол, все равно я вижу, как они дрожат.

В полдень Шлегель уехал, давая вперед телеграмму за телеграммой, а когда стемнело, посадили в тачанку и Льва Вересова.

Никодима взяли в ту же ночь, когда Вересов уже ехал в жарко натопленном вагоне, в двухместном купе. Вересов часто выходил в уборную, исподлобья оглядывал коридор и стоящих в нем, шумно беседующих людей. Они пропускали его настороженно внимательно, передавая друг другу: «Эй, пропусти-ка этого, быстро». Тарасюк не отставал от него ни на шаг, а приведя в купе, молчи садился напротив, держа руку в кармане.

— Поговори со мной, — говорил ему Вересов. — Мне всего двадцать восемь лет, брат. Глупо все вышло. Ты колхозник, что ли? Кто ты такой?

Тарасюк молчал.

— Ну, кто ты? Коммунист, чекист? Ну ладно, потом ты меня расстреляешь, а сейчас же можешь поговорить. Поагитируй чего-нибудь, — приставал Вересов к Тарасюку.

И Тарасюк сказал ему тихо:

— Я не имею к тебе уважения, о чем я с тобой буду говорить?

И до самого конца дороги они ехали молча.

Как нашли Никодима, не стоит сейчас рассказывать. Важно лишь то, что люди Никодима гнездились вокруг Зарецкого.

Шлегель рванулся опять на север.

Июль

Шло сто семьдесят пять самолетов из Москвы на Восток.

В этом году на переднем плане, у границы, все начиналось с ругани. Луза не помнил ни одного дня без скандалов и неудач, но когда развернулись пожары, стало казаться, что не было дней без поджогов.

Горело село, горели посты по дорогам, горели сараи с машинами.

Безлюдней, тише, и от этой тишины как-то беднее стали села. За Георгиевкой поймали старика, назвавшего себя «шкрабом». Такого слова давно никто не слыхал, и его потащили в Совет. Старик оказался бывшим белым офицером, шпионом. Его расстреляли без разговоров. На переднем плане Луза подранил кулака Воронкова, перешедшего зимой к белым, да пугнул какого-то японского старика, чуть-чуть не схватив его. За брошенными хуторами нашли бидон керосина и одну японскую гетру.

А в Никольске-Уссурийске день и ночь строили два завода — масложирсиндикат и сахарный; в Спасске заканчивали цементный гигант.

Район нажимал на колхозы со свеклой и с соей.

Не уменьшая площадей зерновых, он требовал еще от колхозов свеклы и сои, хотя и под зерновыми была занята площадь большая, чем до войны.

На пограничном крае, теснясь, осели новые колхозы — веселые хозяйства людей, пришедших заселить край.

Председатель колхоза «Авангард», товарищ Богданов, только потирал руки от удовольствия и азарта.

— Ну, сосед, — говорил он Лузе, — вдарим, значит, по свекле. Помоги только советом, будь уж ты ласков, — хозяева мы молодые.

А сосед с левого бока, высокий сутулый человек, кавалерист по фигуре, сам приехал к Лузе как бы с визитом и предложил двести рублей за постоянную консультацию.

— Я вас, Василий Пименович, — сказал он меланхолически, — никак не могу отрывать от родного колхоза, поэтому будем консультироваться в эти, так сказать, пустые часы, от двадцати четырех и позже.

Сидел он у Лузы часов до пяти утра, замотав расспросами, поразительными по мелочности.

Он, например, спрашивал:

— Во сколько секунд вяжет пшеничный сноп ваша ударница? — и качал головой. — А надо знать, надо знать, Василий Пименович. Вы завтра исследуйте этот вопрос.

Два-три раза ездил Василий Пименович и к нему.

Дежурный по колхозу подскакивал с рапортом.

В красном уголке кто-то вскрикивал: «Смирно!»

Василий Пименович махал рукой и на носках выскакивал в коридор.

— Однако колхозец у вас! — говорил он дежурному, отирая пот с лица.

— Подходящий колхозец, — отвечал тот и, не отвлекаясь лирическим разговором, деловито спрашивал: — Прикажете, товарищ консультант, собрать ребят? По всему видать, доклад желаете нам зачесть?..

— Нет, нет, я к председателю на два слова, — и Луза мчался от него в сторону.

У председателя он заставал семинар с бригадирами полевых звеньев.

— Разложите мне на составные операции процесс уборки сена…

Луза влезал на коня и отбывал к себе.

Через декаду он получил извещение, что назначен уполномоченным района по борьбе с пожарами на переднем плане и приглашался на заседание по выработке конкретных мер борьбы в колхозе «Авангард».

Извещение это привезла ему Голубева, работавшая теперь в райисполкоме инструктором.

Решили выехать в полночь, чтобы к утру быть в «Авангарде»; и еще с вечера Луза заказал тачанку и назначил ехать с собой конюха Пантелеева.

Ночь стояла, как праздник, голубая до слез. В ее голубой тишине не спали, не могли спать ни птицы, ни насекомые. Поля приглушенно гудели их говором. Трава блестела под луной, как стеклянная. Хотелось петь.

Но они ехали молча и осторожно.

На рассвете конюх «25 Октября» Пантелеев прибежал в колхоз «Авангард».

— Наших угнали за рубеж! — крикнул он.


Начальник политотдела укрепленного района Шершавин поднимается рано. Лошади уже фыркают за окном. Обычно он завтракает не дома, а в командирской столовой при батарее семь — сто сорок четыре, куда ежедневно прибывал к восьми часам утра. Обедает он в авиабригаде, ужинает же у себя. По вечерам к нему собираются военкомы и политруки частей.

Рано утром он выезжает на передний пограничный план. Георгиевка долго не выпускает Шершавина из своих зигзагообразных улиц, заваленных кирпичом и лесом на выходах в поле. Старые дома рождают новые. Так из трех старых изб собран радиоузел, за ним баня, кино, на пустыре растет электростанция, по другую сторону политотдела — лаборатория, библиотека-читальня, ясли. Пустыри начинают раздражать рик, как незаполненная графа анкеты, и их все равно обносят заборами, даже если не застраивают.

Начальник района Губер, видно, уже на стройке, в сопках. Мария Андреевна, жена его, изо всех сил барабанит на пианино, чего никогда не решается делать в его присутствии.

— Как начнет она бить по клавишам, все цифры у меня в голове вверх тормашками, — говорит Губер.

Но его никогда не бывает дома. Он целыми днями в сопках, вымазан в цементе, руки разбиты в кровь молотком, карандаш за ухом, как у старого плотника.

Иногда он звонит откуда-нибудь с поста Шершавину:

— Бетоним, комиссар. Мороз двадцать пять, а мы бетоним. Весной воды дадим — схватит, как сталь!

В укрепленном районе можно говорить только о железобетоне, цементе, фотоэлементах, дорогах. Губер интересуется только тем, что у него есть, а на то, чего нет, наплевал совершенно спокойно. Например, корабли или овцы его никак не интересуют, но о свекле он уже говорил с Лузой. Искусство вообще его тоже не занимает, но за искусством и наукой в укрепрайоне он следит ревниво и подозрительно.

— Василий Луза был в тайге, у летчиков, — говорит он комиссару, — прислали летчикам со стройки двести четырнадцать учительницу немецкого языка. Как это тебе нравится?

Думая о Губере, комиссар улыбается. Этот бывший царский капитан артиллерии нравится ему. Вчера позвонил глубокой ночью, говорит:

— Был у начальника участка с докладом. Перед домом цветник, клумбы: «Вы, спрашивает, что нынче будете высевать на погранпостах? Рекомендую, говорит, георгины». Я ему: «Так точно, георгины будем разводить». Так ты, комиссар, обязательно этим и займись. Георгины не георгины, а подсолнух под окнами разведи.

Комиссар отпустил поводья; конь хорошо знает утренний маршрут и идет мимо учебного плаца и амбулатории к хате райкома.

Звонкий голос взводного командира несется от реки, где идет учение вновь прибывших. Комиссар поднимается в гору. На гребне он всегда останавливается окинуть хозяйским взглядом долину за селом. Часть девятнадцать-девятнадцать развернулась по берегу реки. Едучи на обед, надо будет завернуть туда. В лагере строительных батальонов тишина. Саперы возятся у переправы, практикуясь в образовании искусственного ледостава и искусственного ледохода. Тракторы покрывают своим сизым дымом веселую возню изобретателей.

Конь, не спросив всадника, заворачивает к райкому. Помещение хранит затхлый запах табаку и чесночного духа. Секретарь райкома сидит у телефона.

— Похабно, — говорит он вместо приветствия. — Из края, брат, такое перо вставили! Очень похабное настроение.

Секретарь райкома — венгерец из пленных, хромой, однорукий Валлеш. Его только что прислали из области. Шершавин когда-то встречался с ним, но знал мало.

Они усаживаются на диван, среди раскрытых папок, колхозных донесений, фонарей «летучая мышь», следов спешного ночного заседания, которое, судя по облакам табачного дыма, еще стоящим в воздухе, кончилось часа два назад. Валлеш ищет стакан чаю и кусок колбасы. Оказывается, он со вчерашнего вечера забыл их в другой комнате у телефонного аппарата. Когда у человека все дела плохи, больше всего раздражают самые мелкие неприятности.

— Вбила себе в голову открыть собачью ферму при школе, — говорит он Шершавину, и тот понимает, что имеется в виду Голубева, потому что это единственный человек в районе, с которым Валлеш дерется без надежды когда-нибудь победить. — Поговори ты с ней.

— А что плохого?

— Да ведь детская же, пойми. Дети, понимаешь, будут разводить там собак, и так далее… Ерунда, по-моему. Да и помочь я ей ничем не могу: дети ваши, армейские, собаки ваши, Голубева ваша, — а я давай деньги. Ерунда какая-то!

Видно, что денег он даст, но хочет, чтобы это выглядело подарком.

— Ладно, — говорит Шершавин и встает.

Почти восемь часов, беседа с Валлешем сейчас не удается. Человеку надо раньше выспаться и притти в себя.

— Ее нужно выдать замуж, — говорит Валлеш Шершавину. — Собаками пусть занимается Луза. Вчера возвращаюсь из Ольгинского, читаю плакат на дороге: «Каждый колхозник должен иметь сторожевую собаку». Смех! Заехал к Богданову. Что ты думаешь? На каждый агрегат — по собаке. Я руками развел. Ее надо выдать замуж, — повторяет он. — Если хочешь, я с ней поговорю.

— С ума сошел, с ума сошел! — кричит комиссар. — Ее нельзя отрывать от дела. Ни в коем случае! Цветы, вот что мы ей поручим. Цветы на постах, перед казармами, перед точками обороны, в караульных помещениях. Вообще она будет заниматься у нас культурой жилищ. Она будет приходить к тебе по утрам, после заседания, и проветривать твою комнату, поливать цветы на окнах…

Телефонный звонок прерывает речь комиссара. Валлеш испуганно приникает ухом к трубке.

— Где? — кричит он. — У Катькина двора?.. У Катькина двора что-то случилось. Налет? Я говорю, налет банды? Что ты говоришь?.. Не может быть!.. Поехал Богданов? Очень хорошо.

— Лузу с Голубевой подстрелили на переднем плане, — говорит он комиссару, отходя от телефона. — К вечеру доставят.

Они долго смотрят друг другу в глаза и долго молчат.

— Я встречу их, — говорит комиссар и выходит.

Позавтракав в батарее и потолковав о постройке жилых домов для семей комсостава, о будущих огородах и цветниках, Шершавин входит в квартиру командира батареи.

Дома одна жена, что весьма кстати. У Шершавина к ней много дел, но они редко могут поговорить по душам. Она шьет. Шершавин говорит:

— Давайте уговоримся, что вы будете тут моим женотделом. Что слышно?

Она отвечает, внимательно разглядывая швы:

— Надо бы подкинуть чего-нибудь веселого в кооператив, Никита Семенович.

— Например?

— Ну, пудры, что ли, одеколону, шелков каких-нибудь.

— Хорошо.

— Ловко было бы портниху какую-нибудь найти… Весна скоро.

— Обдумаю. А холостяки как?

Она улыбается.

Одолевают, прямо никуда не денешься. Поженить бы их в самом деле, от греха подальше.

— Обмозгуйте, как это сделать.

— Нашим не везет, — смеется жена комбата. — Там у вас, в медчасти, появилась зубниха молоденькая, ничего такая собой. Так с ней уже, говорят, Щупак из авиабригады познакомился и, кажется, не напрасно. Наши ругаются, ужас! Всегда, говорят, опаздываем.

— Да ведь вы всего на два каких-нибудь километра и дальше-то.

— Два не два, а вот опаздываем. В любви на версты не меряют.

С батареи Шершавин катит на передний план. В готовых точках, как запросто называют укрепления долговременной обороны, уже размещены люди. Сегодня на точке имени Сталина киносеанс, на точке Ворошилова лекции по истории партии. Но прежде чем слезть с коня и пройти по тропе в гаоляне, он заезжает на собачью базу. Бородатые кавказские псы ростом с осла мрачно лежат у своих будок, раздраженно принюхиваясь к запаху посторонних гостей. Челюсти собак напряжены и лапы поставлены для прыжка. Кони чуют их за сто метров и храпят и бьются, потому что от этих животных, должно быть, исходит запах невероятной мощи и злобы. Хуже всего то, что они никогда не лают, и вы можете быть опрокинуты наземь и разорваны без всякого предупреждения и, наверное, даже без боли.

На точке имени Сталина все в порядке. В красном уголке блестят развешанные по стенам домры, на висячих полках стоят новые книги. Горшки с цветами прикорнули на подоконниках перед бойницами. Все вещи кажутся только что привезенными из магазина, потому что на всех пестрят ярлыки. На ярлыках написано:

«Цветок. Прикреплен для поливки боец Подкуйко».

«Книжная полка. Прикреплен для протирки боец Янсон».

«Печь. Прикреплен для надзора боец Чаенко».

Дежурный Чаенко читает толстую книгу.

Шершавин был на этой точке впервые и знакомился с людьми подробно, мелочно.

— Что читаете? — спросил он.

— Белинского, статейку о Шекспире.

— Нравится?

— Нравится-то нравится, да что-то непонятно, товарищ комиссар.

Прихрамывая и широко расставляя локти, будто собираясь схватить кого-нибудь за горло, Шершавин ходит по оборонительной камере. Лицо его очень умно и напоминает всем, кто первый раз его видит, очень близкого товарища. Потом это впечатление проходит, но он становится ближе, чем тот, кого он напоминал в первые часы встречи.

— Дочитывайте Белинского, а потом я пришлю вам шекспирова «Гамлета». Что вы еще читали?

— Историю украшения тканей.

— Еще?

— Да я только научился грамоте. Я из пастухов, товарищ комиссар.

— Я тоже, — кивает головой Шершавин. — В девятьсот двадцатом году окончил ликбез в саратовском госпитале.

Он садится за столик и пишет длинный рекомендательный листок книг.

Он отмечает первую, вторую, третью очередь и в скобках: «трудновато», «легко», «читается просто».

— Я знаю, что человек может и чего не может, — говорит он на прощанье. — Попробуйте-ка спустить с себя десять шкур — выйдете человеком. Вы откуда?

— Я строил город в Сибири.

— Ну, тогда разговор будет простой. Я человек въедливый. Вам надо прожить пятнадцать лет за два года. Покоя не дам.

Шершавин научился грамоте в 1920 году и послан был политруком в полк. В первой его библиотеке было две книги: «Политграмота» и «Робинзон Крузо». Красноармейцы называли политрука Шершавина «политурой».

Он оперировал двумя книгами. Полк знал «Робинзона» наизусть, и общим любимцем был нацмен Пятница, ударник в работе. Про хороших бойцов так и говорили: «Он у нас Пятница». А Робинзона считали мелким хозяйчиком, кулаком, и никто не мог понять, почему Пятница двадцать раз не набил ему морды за эксплоатацию и хамеж.

С тех пор, с дней первой грамотности, Шершавин вел дневник. Дневников у него было килограммов пятьдесят.

Если бы однажды кто-нибудь заглянул в его откровенные записи, то удивился бы и не поверил тому, как много вмещает в себя человеческая душа и что это всего-навсего одна душа, а не десять, как кажется по дневнику человека, бывшего пастухом, политруком, командиром полка и слушателем академии. Все это был один человек — и тот, кто писал каракулями, и тот, кто заполнял страницы своего дневника по-польски (для упражнения в языке), и тот, кто бисерным почерком изливал впечатления о королевских музеях Лондона.

Но у него в дневнике есть список того, чего он не знает. Тут среди слов «символизм», «ницшеанство» попадаются очень наивные замечания человека, быстро и односторонне учившегося.

Он любит говорить подробно. С удовольствием накопив свои знания, он и тратит их с удовольствием. Он любит афоризмы, коллекционирует их и сочиняет новые.

Он идет сейчас по тихой, безлюдной тропе из точки имени Сталина в точку имени Молотова. Его никто не сопровождает. Он один. Почти бессознательно готовится он к вечерней работе над дневником.


…Богданов, председатель колхоза «Авангард», подъехал с докладом.

— Товарищ комиссар укрепленного района…

— Не надо, Аркадий Павлович.

Шершавин сошел с коня и, сняв фуражку, приблизился к двуколке, на которой лежало что-то короткое, прикрытое брезентом…

Конюх Пантелеев осторожно приоткрыл угол брезента.

Голубева лежала скорчившись, поджав под себя ноги; лицо ее сведено судорогой страдания, губы приоткрыты, пальцы рук широко расставлены.

— Два ранения в область кишечника, — тихо сказал Богданов. — Помучилась.

— А где Василий Пименович?

— Не нашли, — сказал конюх, закрывая Голубеву. — Пока я добег до колхоза да вернулся назад, пропал Василий.

— Как же это случилось?

— Случилось это событие просто. Когда ехали они втроем, вот на этой самой двуколке, мимо Катькина двора, что расположен на маньчжурской стороне, за речушкой, — из камышей раздался выстрел. Конюх Пантелеев сразу же спрыгнул наземь, а Луза, остановив коня, стал вынимать из-под сиденья винтовку и свистнул Банзая; Голубева осталась в двуколке.

Из камыша выстрелили еще раз, и Голубева закричала и забилась в судорогах, лошадь дернула и понеслась. Потом ударили сразу из трех винтовок. Тогда Василий, как рассказывает теперь конюх, крикнул ему бежать в колхоз к Богданову, а сам лег за камень и открыл огонь. Был уже Василий Луза ранен, потому что сильно кашлял и захлебывался дыханием. Пантелеев побежал в колхоз, а когда вернулся назад с Богдановым, уже рассветало и Катькин двор был тих и безлюден.

От камышей шел кровавый след к речушке, валялись стреляные гильзы и рыжая кубанка Василия. Ни самого его, ни Банзая не было. Только к полудню дозорный у сто шестнадцатого поста задержал лошадь с двуколкой, за которой ковылял окровавленный пес.

— Везите тело к секретарю райкома.

Некоторое время комиссар с Богдановым едут молча.

— Из этого следует сделать оргвыводы, — говорит, наконец, Шершавин. — Скоро народ день и ночь на полях будет. Сев начнется. Потом уборка.

— Без винтовки и в нужник никого теперь не отпущу, — говорит Богданов.

Шершавин кивает головой.

— Каждый колхозник должен иметь свою сторожевую собаку. Вы, голубчик, поезжайте в Георгиевку, расскажите все происшедшее Валлешу. Мне еще надо тут кое-куда заглянуть.

Но еще долго он едет позади двуколки, печально думая о смерти женщины.

Нет песен, чтобы пропеть их над телом убитой, а нужны были бы.


В точке имени Молотова он беседует о Японии, об этом трудолюбивом и голодном народе, развращенном религией и режимом.

Потом идет обедать в авиасоединение. В штабе он быстро находит того самого Щупака, о котором говорила ему жена комбатареи.

— Помню, жаловались на одиночество, о семье думали, — говорит ему Шершавин. — Будьте у меня в восемь ноль ноль, зайдите по дороге в амбулаторию, поговорите там с зубным врачом, то да се. Говорят, прекрасная девушка. В случае чего, на оргвыводы дней десять отпуска я вам дам…

У него в голове столько дел, что он не может ничего забыть, и все мысли, пока они не осуществлены, вертятся в мозгу ошалевшими комарами… Лучшее средство успокоиться — это все переделать, но так никогда не бывает. Каждый день приносит новые раздражения вместе с добавочным седым волосом и морщинкой. Сейчас он думает о Книгоцентре, о почте, об игрушках, об учителях танцев, то есть, вернее, о выговоре, полученном за пристрастие к «чересчур красивой жизни». Он думает о сборе политруков, о стройке жилищ, о зубных щетках, о прочитанных книгах, но не порознь, а как-то вместе, одним порывом, подобно гимнасту или пловцу, который только из книг узнает о позиции своих ног и режиме дыхания, а прыгает и ныряет сразу весь целиком, всего себя ощущая как одну точку, без частностей, без мелочей, — точку, в которой заключено то одно движение, которое она производит. Но когда это движение раскладываешь на части, получается столько забот, что не знаешь, с какой начать.

Из авиабригады он возвращается в штаб мимо стройбатальона. На широком плацу марширует шеренга жен.

Дети гурьбой сидят в стороне, обсуждая выправку своих матерей.

Шершавин прыгает с коня к ребятам.

— Вместо того чтобы матерей обсуждать, сами бы чего-нибудь делали. Давайте поступайте ко мне в садовники. Пора к весне готовиться.

В село он доходит пешком, а на коне, и у стремян, и за хвостом визжат будущие садовники. Все едут по очереди.

В штабе Шершавин остается до поздних звезд.

Потом он выходит пройтись, как говорится, без мыслей — то есть позволяет себе думать о чем-то, не связанном с работой, но это не всегда получается. Весь мир его интересов связан с работой. Он идет не спеша к реке и поет. Петь он совсем не умеет, но любит представлять себя поющим и что-то мурлыкает, о чем-то бурчит, вспоминая слова из опер. Ему хорошо, что он сейчас один, потому что он никогда не скучает. Он идет по улице, сворачивает к реке, стоит на берегу. Он тихонько поет, улыбается, широко дышит, как сказано где-то в книге о здоровом режиме, и ему кажется, что он решительно ни о чем не думает и будто спит наяву.

В прошлом году приехали певцы из Москвы. Он позвонил в батальон, в расположении которого предполагался концерт, чтобы устроили теплую встречу приезжим. Комбат, спеша выехать за певцами и певицами в штаб, отдал распоряжение ротному, а ротный позвонил командиру взвода на точку:

— Сейчас к вам приедет бригада артистов, среди них беспартийная дама, встретьте с цветами в надлежащем количестве.

Взводный послал двух бойцов за цветами на сопку. А кто может сказать, сколько надо цветов беспартийной даме, если она к тому же певица из Москвы? Букет, два? Собрали по букету — как будто не то. Собрали по два — бедно.

— Давай косу, — сказал один из бойцов, — накосим двуколку, и выйдет как раз.

Накосили двуколку черных лилий и устлали ими дорогу от шоссе до караульного помещения.

— Так только греки встречают своих героев! — воскликнула, плача, певица.

Боец, косивший цветы, однако, обиделся за своих:

— Так греки не могли делать, — сказал он твердо, — у них таких цветов нет, одна рыба.

Шершавин, вспомнив эту картину, встал и пошел к штабу. «Вот мы сейчас и заберем их в садовники», — подумал он теперь о ребятах без всякого пения.

Декабрь

Шло двести самолетов из Москвы на Восток.

В декабре Шершавин уехал во Владивосток. С ним ехали четверо пионеров и двое бойцов. Ребята должны были ринуться в филиал Академии наук, сам он атакует обком, а бойцы налетят на цветоводческое хозяйство ГПУ.

Стояли морозы с пылью. Шершавин устал от них.

В городе, на концерте китайской труппы, он повстречал Ольгу Хлебникову. Расставив локти, он побежал к ней, прихрамывая:

— Ольга Варваровна! Что вы тут делаете? — закричал он, называя ее шутливо-дружески, как часто делали старые приятели Варвары Ильиничны Хлебниковой, уверявшие, что в свидетельстве о рождении дочки было указано: «Отец и мать ребенка В. И. Хлебникова».

Только что был объявлен антракт, и они прислонились к стене фойе. Начался разговор малознакомых людей.

— Как здоровье?

— Была в экспедиции, теперь строю завод на Посьете.

— Отчего вы не балерина, Ольга Варваровна? Эх, были бы балериной — озолотил бы вас!

— Такой профессии я бы стыдилась, пожалуй, — сказала Ольга и покраснела.

— За балет? Интеллигентские штучки! Это все оттого, что вы думаете, будто всегда были грамотны. Мамаша-то вас воспитала, как принцессу, даром что сама прачка… Еще скажут: мы, мол, хлеб сеем, тракторы делаем, а она ногами дрыгает. Так?

— Почти так.

— Попробовали бы вы заработать эту культуру, как мы, горбом… А вы… да вы и не помните, были ли вы неграмотной, некультурной, смешной. Все это вам мама заработала. А вот я, как подумаю о себе… Ох, мать честная!..

Он вынул из полевой сумки тетрадку в облупившемся клеенчатом переплете с надписью «Музыка».

— Я веду ее с двадцать второго года. Специально по музыке. Видите?

Он перелистал перед ней несколько старых, почти стертых страниц.

— Что это? — спросила она.

— Впечатления о музыке. Когда-то я пробовал свести в систему все, что слышал, понять логику музыки раньше, чем самое музыку. Мне понравился один старик, тапер в кино, бывший полковник гвардии. «О чем звенят инструменты?» — «Это отвага», — говорил старик. «Почему отвага?» — спрашивал я. Он пожимал плечами. «До-мажор, ля-бемоль мажор, фа-бемоль мажор — тона твердые, решительные, благородные», — объяснил он мне. Я стал приходить к старику до сеансов, угощал его пайковыми папиросами — я не курю лично — и спрашивал, как ее понимать, музыку. «Вы видели картину Врубеля «Морская царевна»?» — спрашивал старик. «Нет». — «А голову Демона?» — «Тоже нет». — «Ну, вот их бы я показал под аккомпанемент скрябинской «Поэмы экстаза». Знаете эту вещь?» — «Нет». — «Может быть, вы видели «Дитя» Ван-Гога?» — «Не видел». — «А Борисова-Мусатова видели?» — «Нет». — «А сомовское «Лето», «Осень», «Зиму»? Это то же самое, что «Менуэт» Шуберта». — «Да не видел я, ничего не видел». — «Тогда, — сказал мне старик, — идите и пойте в полковом хоре, а по вечерам играйте на балалайке». Но я продолжал приходить к нему в кино, и на бумажках от конфет он писал мне названия исполненных им произведений и их эмоциональную характеристику. Раскройте тетрадь, посмеемся вместе с вами над музыкальными досугами свинопаса. Пожалуйста.

Она прочла:

«Ходим мы к Арагве светлой», песня девушек из «Демона» Рубинштейна — грусть.

Шуман. Ор. 12, № 2 — воодушевление.

Оффенбах. Баркаролла из «Сказок Гофмана» — любовь.

Чайковский. Увертюра к «Пиковой даме» — болезнь.

Она закрыла тетрадку.

— Я больше не могу, — сказала она. — Мне стыдно за вас.

Он покраснел, но не сдался.

— И, понимаете, я писал, писал, слушал и записывал, сравнивал, сличал. Однажды старик играл что-то великое, воодушевленное, радостное, бодрящее, — я сразу вдруг догадался, что это означает: восторг. Он кончил и бросил мне записку. Оказывается, это был «Данс макабр» Сен-Санса — тема страха и ужаса. И я понял три вещи: во-первых, что мой полковник ни черта не понимает в музыке, во-вторых, что он вообще глуп, как пробка, а в-третьих, что только куя делаются кузнецами. Бородатым мужиком я пошел учиться музыке, как вы в десять лет. И теперь я музыку вижу, не то что слышу. Единственный способ стать талантливым человеком — это работать за десятерых. «В искусстве надо спускать с себя шкуру», — сказал художник Ван-Гог, которого я теперь тоже хорошо знаю. Поедемте ко мне на границу, я покажу вам, как работает над собой армия. Там люди гордятся тем, что они стрелки, танцоры, певцы…

— Не могу.

Ей был тяжел и вместе с тем привлекателен этот неожиданный разговор в суете галдящей толпы.

— Не могу, — повторила она. — Я тут запуталась с делами, своими и мамиными. Она все стремится меня выдать, а я бегу от нее в Москву.

Беседа на секунду замялась. Шершавин взял Ольгу под руку.

— Давайте съездим на четверть часа к Иверцевой. Интересный человек. Потом у нас будет еще о чем поговорить.

— К кому?

— Увидите, — и он повел ее в раздевальню, рассказывая, что Иверцева — старая балерина, которую он хочет взять в укрепрайон.

В машине снова наступило молчание, и еще раз Шершавин коснулся руки Ольги, чтобы вернуть себе утерянный дар речи.

— Значит, в Москву? — спросил он рассеянно и, глубоко вздохнув, быстро и ошалело заговорил о том, что ей надлежит там сделать для нее самой, для него, для края, для матери, для товарищей.

— Этого и в десять лет не переделаешь! — перебила она его смеясь.

— Выходите за меня замуж, мы быстро обстряпаем все это вдвоем.

— Что? — она даже вздрогнула от неожиданности.

— Слышали же, чего повторять. Как выйдем от Иверцевой — вы мне и дайте ответ.

Она отвернулась в сторону и часто закивала головой, пряча лицо в меховой воротник шубки.

— Идет? — переспросил он, и Ольга, не оборачиваясь, погладила рукав его шинели, где-то у самой руки.

Он не знал, как это понять.

Ему стало стыдно и страшно.

— Как выйдем от Иверцевой, вы скажете мне что-нибудь или смолчите. Идет?

В сущности Шершавин давно ей нравился. Она так много слышала о нем, что как бы многое пережила с ним уже заочно. Вместе с тем его предложение смутило ее. Оно было так стремительно, что казалось не особенно приличным. Но Ольга чувствовала, что Шершавин был искренен и вполне серьезен и что он сказал лишь то, о чем много и долго думал, как о деле первостепенно важном для обоих. Он просто не умел делать предложения. Вероятно, он никому никогда не говорил того, что сказал, а излился с неожиданной откровенностью потому лишь, что его чувства к Ольге не требовали долгого выяснения. Да и кто в наше время подготовляет объяснение и ведет себя женихом по старинке?

Те, что полюбили, знают это сразу же. Подготовка нужна для тех, кто неуверен друг в друге. И все же Ольга не знала, что она ответит Шершавину. Не знал этого и он.

Плясунья жила около Первой речки, в конце города или даже за ним, в домике, сложенном из волнистого цинка и похожем на консервную банку.

Было темно и ветрено. Им открыла старуха лет пятидесяти, тоненькая, с птичьим лицом, состоящим из носа и подбородка в виде полураскрытых щипцов, одетая в кожух и валенки. Эго и была сама Иверцева. На столе пыхтел самовар. Стояли пузатые чашки хороших французских марок. Старуха только что вернулась с уроков и грелась.

— Ну, едемте, — коротко сказал ей Шершавин, присаживаясь к столу и будто продолжая давно начатый разговор.

— Да не могу я, батенька, вот пристал тоже, коммунист какой, непоседа…

Старуха обернулась к Ольге.

— Кровь в нем, моя милочка, ветреная, необыкновенного легкомыслия, имейте это в виду.

— Вы давно с ним знакомы? — спросила Ольга.

— Ах, да он успел прямо замучить меня, а не прошло и трех дней, как знакомы. До чего же баловной человек, прямо не могу объяснить вам.

— Едемте! — повторил Шершавин. — Принимаю ваши условия.

— Ну, вот видите, мой друг, вы мне всю пятидневку испортили. Нет, я отказываю, решительно отказываю. Вы для меня слишком темпераментны, дружок, не те у меня годы, знаете.

— Да ведь я с вами не жить буду, чего вы боитесь? — пошутил он.

— Да хоть бы, друг мой, и жить! — ответила старуха с достоинством. — Заранее ничего нельзя знать. А потом — что ж, что не жить? Ноги свои я всегда дороже ценила; в них совести нет, друг мой, они позже стареют.

Она достала с окна очки, бювар и стала внимательно читать какие-то письма.

— Прямо и не знаю, что вам ответить, — сказала она, прочитав несколько бумаг. — Вот зовут и в Николаевск, и на прииски, и еще куда-то; да какие, друг мой, условия, и поверить не захотите!.. Я ведь прямехонько из тайги, — сказала она Ольге. — Пришло на ум одному человеку танцам научить свою братию. А было их там, в тайге, в трех домах шестьдесят человек, — старатели с женами и детьми. А человека я этого давно знаю, инженер он наш, здешний, Шотман Соломон Оскарович. Удивительный человек! Может, слышали — умер недавно. Я его с детства знала. Поедемте, говорит, золотым песком заплачу. Ну и поехали. Вез меня он на тройке да на автомобиле, в общем замечательно вез, другой миллионер так не сообразил бы поступить с дамой. Ну, и заплясали все они у меня через полторы недели. А потом, дружок, такую венгерку закатывали — так ныне и в столице не спляшут.

Она подумала, провела по губам сизым языком и опять разложила бумаги.

— Вот уж не во-время умер Соломон, так не во-время. Мне бы вот кто помог танцевальную школу открыть, — сказала она помолчав. — Фезеу какое-то предлагало, впрочем, но я отказалась, друг мой, уж очень что-то неавторитетное такое фезеу, да и страшновато с ним путаться, на «у» кончается. Господь с ними, с фезеу! Был бы жив Шотман, он бы мне все обмозговал. Я ведь, — она отложила бумаги, — я ведь не то что плясунья или, как нынче говорят, босоножка… я академическая, друг мой! И плясала хорошо и пела недурно.

Ольга, волнуясь, слушала их беседу. Все сильнее чувствовала она, что Шершавин ей нравится. Энергия, бушевавшая в нем, ее трогала, захватывала и не давала времени спокойно обсудить случившееся. А он несся в беседе каким-то дьявольским карьером, говорил о быте, о женах, о цветах. Все в нем дрожало и напрягалось.

— Едемте! — вдруг вскрикнула Ольга старухе и задохнулась. — Едемте, — повторила она тверже и добавила, боясь шевельнуться или взглянуть на Шершавина, — к нам!

Это было ответом ему.

— Вот это здорово! — сказал он, пристально глядя на Иверцеву. — Едемте к нам. Это прекрасно, честное мое слово! Мы создадим такую жизнь… — так ответил он Ольге, хотя говорил Иверцевой.

Ольга поняла, что это относится к ней, не к старухе.

— Я думаю, жалеть не придется, — сказала она чуть слышно.

— Смешно об этом говорить… — ответил он, вскакивая.

— Друг мой, вы типичный сумасшедший, — пропела между тем Иверцева, не замечая, что шел разговор не о ней.

— Едем! — Шершавин ударил рукой по столу. — Отдельная комната, питание в столовой комсостава, обмундирование.

— Друг мой, да вы не врите впопыхах-то. Обмундирование! Уж знаю я, знаю — запрещено его давать нашему брату, актеру.

— Командирское выдам, честное мое слово!

— Иначе говоря, драп на пальто, а не эту вяленую какую-то?

— Драп, чистый драп. Пианино поставлю вам в комнату.

— Ах, уважил! Это что клавиши из пластмассы-то? Сами, друг мой, играйте, спасибо!.. Да не врите мне дальше, не надо. Ах, не люблю врунов, друг мой, — это на всю жизнь, как говорят, и чем дале, тем все неприятнее… Ну, еду, еду, что с вами делать…

Он увез ее, кутая в байковое одеяло, и на встрече Нового года в Георгиевке танцевали под ее руководством.

В ватнике до колен, выставив вперед сухую, сучковатую ногу свою, она отсчитывала хриплым аристократическим голосом синкопы и паузы.

Потом смотрели фильм из гражданской войны, и комиссар, смеясь, крикнул старушке, счастливыми глазами глядя на Ольгу:

— Вивиана Валентиновна, финал второго акта из «Гугенотов»!

— Чудный! У вас такой музыкальный вкус! — поведя плечом, кокетливо пролепетала Иверцева, садясь за пианино с клавишами из пластмассы.

Ольга приехала на границу вместе с Иверцевой, сама толком не зная, как все это получится. Внезапность близости с Шершавиным и пугала и смешила ее одновременно, но внутреннее убеждение твердо вело ее на границу, независимо от всяких условностей.

Чувство, что они знали друг друга давно, еще не будучи знакомыми, и поэтому нет ничего странного в их молниеносном сближении, — во многом успокаивало Ольгу. Так ведь оно и было. Наслышавшись о Шершавине из писем матери, она, думая о будущем товарище жизни, представляла его таким, каким был этот, еще незнакомый ей, но уже хорошо известный Шершавин. А увидев его на вечеринке у Полухрустова, она должна была признаться себе, что, хотя внешне он и не совсем походил на мысленного Шершавина, но все же был очень мил, а главное, оказался еще энергичнее, чем она думала. Вблизи него было радостно. Он был красив своей непоседливостью, умен требовательностью к себе, приятен неутомимостью, и когда был в азарте, то по-настоящему делался привлекателен.

Шершавин же знал Ольгу еще полнее и глубже, чем она его, тем мгновенным пониманием, которое свойственно одиноким. Она была молодой девушкой. В ней все начиналось — и чувства и поступки. Она была видна насквозь, будто просвечивала. Она ждала любви, широкой, яркой жизни, широких, ярких дел, не зная, с чего начать, чему отдаться и потому, что и вправду хотела бы переделать все на свете. Это было легкомыслием счастья, легко достигнутого.

Шершавин же искал товарища, потому что не в силах был нести вдохновенный груз своей переполненной жизни. Счастье не вмещалось в него. Надо было впрячься в счастье вдвоем. Заговорив с Ольгой, он не в себя, а в свою жизнь хотел влюбить ее и влюбил.

«Смотри, — говорили его глаза и голос, хотя произносил он в это время что-то о разведении винограда, — смотри, как можно много сделать в четыре руки! Будем вместе строить укрепления и людей и растить виноград!»

И хотя о любви не было сказано ни слова и разговоры Шершавина касались вопросов дела, она поняла, что он зовет ее к себе, и, отвечая ему о делах, согласилась.

В ту новогоднюю ночь, когда играли «Гугеноты», ни Ольга, ни Шершавин не ложились спать. Хорошие жизни всегда начинаются с долгих разговоров о том, как понимать хорошую жизнь.

Уставши с дороги и смущения новизной своего положения, Ольга, по правде говоря, больше молчала, зато Шершавин говорил за двоих о том, что давно лежало в его душе и только теперь восстало для сокрушительного наступления.

— Нет, это просто здорово, Ольга! — говорил он, шагая по комнатушке. — Это чертовски здорово, что мы будем вместе! При хорошей любви емкость жизни учетверяется, честное слово! Ты, брат, поедешь у меня в Москву. Да-да-да! — вдруг сказал он с неожиданным вдохновением.

— Зачем же это? Я приехала жить с тобою, — возразила она недоуменно. — Я в Москву и сама бы могла поехать…

— Ну да, но жить вместе не значит жить на одном койке, — решительно не понимая ее растерянности, продолжал Шершавин. — Вот поживем, сговоримся, что и как, и ты махнешь у меня в Москву. Там же дел у нас будут тысячи! — все продолжал он вдохновенным, не знающим спокойствия тоном, каким всегда говорил о предметах большого значения. Ее обидело, что он словно командирует ее, но именно эта-то «командировка» и казалась Шершавину началом замечательного их брака. Они поспорили и даже поссорились, но уже через два дня Шершавин так убедил Ольгу в своем плане, что она собралась без возражений.

— Брак, Ольга, трудная работа, — шутя говорил ей Шершавин, помогая укладывать вещи. — Мы с тобой теперь, знаешь, что должны делать? Чудеса! Да-да! А иначе и зачем было сходиться? — И рассовывал ей в чемодан записки, где побывать, что узнать и что выслать. Он же и составил конспект ее будущих разговоров в Госплане об альгиновом заводе — деле, которое у нее решительно выпало из памяти в связи с личными событиями.

— Может быть, не ехать? — спросила она Шершавина, перед тем как садиться в вагон.

— Ехать, — сказал он твердо. — Я пять лет не был в отпуску, ты за меня там все поглядишь.

Он провожал ее как часть себя самого.

Часть третья