Глава первая
Хидееши, великий государственный человек из простых солдат, современник Филиппа III и Елизаветы Английской, узнав через иезуитов о намерении Европы завоевать Азию, испуган был за Японию.
«Пойду через море и, как цыновку, унесу подмышкой Китай», — сказал он.
Армия кораблей перевезла на материк его армию. Корея была покорена. Хидееши собирался на Пекин. Но буря уничтожила весь его флот.
«Как роса, падаю,
Как роса, исчезаю,
Даже крепость Осака —
Сновидение в тяжелом сне», — грустно писал он потом.
Март 193…
Великие исторические события, как и трагедии личной жизни, приходят всегда неожиданно, хотя бы и предчувствовались давно. Они не приходят — они обрушиваются.
Война 1914–1918 годов не была закончена, как о том объявили в Версале. Насильственно сведенная к миру, она неудержимо продолжалась в пограничных и таможенных спорах и межнациональных распрях. За ними вставали другие раздоры. Всякая война может превратиться в гражданскую, и война 1914–1918 годов превращалась в нее еще в окопах, а сведенная к миру, ушла в подпочву, проступая восстаниями в самых отдаленных углах земли. Великая социалистическая революция в Октябре 1917 года в России, ноябрьская революция 1918 года в Германии, революция в Финляндии, рисовые бунты в Японии, солдатские мятежи в Болгарии, восстания в Польше, в Литве, в Аргентине, и все это в течение одного года, последнего года официальной войны.
Мирный 1919 год с походами Антанты на Советскую Россию, восстание в Латвии, в Германии, Корее, Венгрии, Югославии, восстание французских военных моряков на Черном море, объявление Венгрии советской республикой и возникновение Советов в Средней и Южной Италии. И это один лишь 1919 год, первый год мира после кровопролитнейшей из войн, испытанных человечеством.
Затем идут годы так называемого плодотворного мира с восстанием в Ирландии, революционными вспышками в Италии, Польше, Персии, опять в Италии, опять в Германии, еще раз в Германии и Италии, опять в Польше. Война стучится в одни и те же двери из года в год.
В 1923 году восстание в Болгарии, опять в Германии, опять в Польше, через год в Румынии и Эстонии, в Марокко, Китае и Сирии, и снова в Германии, и снова в Польше; через год — в Индонезии и Китае, еще раз в Китае, снова в Китае, через год в Австрии и еще раз в Китае, через два года «кровавый май» в Берлине, вооруженные вспышки в Румынии, Палестине, Индии и спустя полгода еще и еще раз в Германии. Война стучится в одни и те же двери.
Наступает 1930 год — слава миру после долгой и, как говорят демократические лжецы, последней войны человечества! Слава, слава жизни мирной и деятельной!
В Китае ранено в гражданских боях 160 000 человек, убито 300 000, приговорено к смертной казни 90 000.
В Индии брошено в тюрьмы 30 000, ранено 8600, убито 6000 человек.
В Индо-Китае арестовано 2000, ранено 1000, казнено 1000.
В Италии брошено в тюрьмы 63 000, избито и ранено 6000, убито и казнено 40 000.
В Германии брошено в тюрьмы 20 000, раненых и избитых 110 000.
Во Франции 4000 в тюрьмах, 2000 раненных в уличных мятежах.
Слава жизни мирной и деятельной!
Слава году мирного преуспевания народов — 1930 году…
Революция в Китае, восстание солдат в Индии, Индо-Китае, крестьянское восстание в Западной Украине, в Италии и снова удар металлистов в Берлине, военные мятежи в Испании, снова восстание в Индии, в Чили, еще раз в Испании, еще раз в Китае, еще раз в Чили, забастовка в английском флоте, еще раз в Испании, в Соединенных Штатах, еще раз в Испании, в Польше, в Чехословакии, в Бельгии, снова в Англии, даже в Швейцарии, в этой прихожей Европы, и опять — который раз! — в Германии. И это всего-навсего 1932 год…
Начиналась война, необыкновеннейшая во всей предыдущей истории человечества. Ей предстояло стать школой жизни тех классов, которые исторически подготовили себя к роли победителя.
Целые государства умирали на глазах. Рассыпались и разваливались режимы, создававшиеся веками. Металась в агонии Англия. Вместе с Англией умирала эпоха в истории человечества. Если бы можно было очеловечить режимы, мы увидели бы дряхлого джентельмена, прикидывавшегося дипломатом и просветителем и оказавшегося после смерти всего-навсего старьевщиком и менялой. И, как всегда бывает в жизни людей, не успел умереть этот предприимчивый коммерсант, как появляется голодный чистильщик сапог и на основе некоторого сходства биографий объявляет себя историческим преемником усопшего.
Так появилась императорская Япония. Мировая история не была предприятием, в котором она хранила собственные паи, она рассчитывала приобрести их только сейчас, в обмен на пильзенское пиво или ланкаширский ситец, производимые ею у себя дома.
Это был чистильщик сапог островного происхождения, с детства мечтавший о путешествиях и завоеваниях в духе старых романов.
Англия желала бы ослабить Францию Германией и Северную Америку Японией, а Японию стеснить Северной Америкой и Советским Союзом. Англия держала Японию в союзниках, как старая баба держит в любовниках молодого и нахального кучера, который бьет ее в часы любви, — и помогала ей вооружением и деньгами для действий на северо-западе Азии. Америка хотела примерно того же, но против Англии.
Все вместе они вели дело так, чтобы плательщиком за все их неурядицы явился Советский Союз.
В Европе рвалась в бой Германия, и ее (как на востоке Японию) опытные хранители мира тоже направляли в скифские равнины, откуда никто еще не возвращался целым, — ни тот, кто влезал с запада, ни тот, кто прибегал с востока.
Война ожидалась повсюду.
Действуя в духе Ямато Дамассии, что есть «Благоухающий утром цвет дикой вишни», Япония разрушила рабочий Шанхай, захватила Маньчжурию, Чахар и области Северного Китая. Где-то вдали ей мерещилась покорная Европа.
Но под дряхлеющей Европой и миром росли другая Европа и другая вселенная. Великое дело рождалось на баррикадах Вены, в деревнях и городах Испании, в безыменных мятежах Азии.
Япония готовилась воевать всюду. Она сооружала тайные авиабазы вокруг Панамского канала и наводняла Мексику своими агентами, чтобы в любой момент зачеркнуть на карте Соединенных Штатов панамскую магистраль. Она сооружала тайные авиабазы на Борнео, чтобы угрожать Египту и Аравии, тайные авиабазы в Иране, чтобы угрожать Каспийскому морю, Туркмении и Афганистану.
Держа под ударом важнейшие узловые пункты мировых путей, она ждала. Ее маленькие маршалы обладали большим воображением. Подобно бравым алжирским генералам Наполеона III, видевшим Африку в своих послужных списках, они видели покорение Тибета, Сиама, Индии, знамя единой Азии над Памиром.
Воевать готовился народный Китай. Он приоткрывал контуры будущих войн, создав тип воюющего государства. Война становилась основным занятием населения.
Зимой 1934 года провинция Цзянси, теснимая нанкинскими войсками, поднялась и ушла на северо-запад, в страну Сычуань, вместительную, как Европа. Сотни тысяч людей с женами, детьми и гробами предков покинули одну страну и с боем пошли в другую.
История их переселения будет заучиваться наизусть и через столетия, как самый величественный эпос первых дней новой истории мира. Пред ними не размыкались моря, и скалы не источали влаги, и солнце не останавливалось в час битвы. Люди тащили детей, разобранные заводы, больницы и раненых товарищей. Они шли, сражаясь и издавая законы, и путь их был в две с половиной тысячи километров. Перевалив через горные хребты Гуандуна, Гуньчжоу и Юннань, они прошли болота и лесные чащи Хунань-Гуйджуоской границы, пересекли пустынные области Сикана и заняли Сычуань.
В Китае, впрочем, воевали всюду. Народ хотел есть и быть уважаемым, он дрался всюду — в красных армиях и партизанских отрядах, на фабриках и в деревнях. Каждый китаец, которому стукнуло шестнадцать лет, чувствовал себя солдатом армии.
В Сватоу жгли японские лавки, в Шанхае дрались с японцами на улице. Японцы отбили Нанкин и Ханьчжоу, а китайские грузчики бросали в воду японские грузы на пристанях Кантона.
По-новому дрались и маньчжурские партизаны. Со времен кавказской войны, длившейся с перерывами пятьдесят лет, мир не знал второй такой организации народных сил, какая вдруг показала себя на маньчжурских равнинах. Славная борьба Абиссинии была только бледным подобием героизма северных китайцев.
Великие народные полководцы еще ходили в дырявых ватниках и спали, не раздеваясь, в стогах сена, но их крохотные армии уже умели ненавидеть вперед на десятилетия. Вождям недоставало лишь понимания своей исторической роли. Они еще не чувствовали, что тащат на своих плечах вместе с дырявыми, простреленными одеялами великолепное будущее Китая и Азии.
Великое движение большевиков к Тихому океану началось в 1932 году. Когда-нибудь найдет трудолюбивый историк пыльные папки секретных приказов и в них неизвестные имена неизвестных стране героев, пришедших в тайгу и горы с первыми топорами и кайлами.
Великое начиналось с мелочей. Эпос гордости еще не волновал умев. Герои буравили горы, искали воду и нефть, пробивали дороги в глухой тайге и строили города. В дощатых театрах, рядом с котлованами, играли актеры столичных театров, бойцы строительных батальонов спорили в кружках о стихах Блока. Но так было везде, по всем углам Союза.
Многое изменилось в крае с тех пор, как первые шестьсот комсомольцев пришли в тайгу. Появились новые люди, в новых городах проложили асфальтовые улицы, и тот, кто мог рассказать, как начались эти города, казался всем стариком, так давно, кажется, это было, так давно преодолено, застроено и обжито. Но те, кто помнил ранние годы края, никогда не могли забыть их. Не было для них большей радости, как вспоминать трудности, казавшиеся непреодолимыми, перебирать имена товарищей и видеть перед собой не мир готовых вещей, а тяжелую и страстную историю их создания.
На преодоленных трудностях росла душа советского человека. Она становилась мудрой в двадцать лет, и ранняя мудрость залегала в ней на всю дальнейшую жизнь секретом прочной молодости. Чуть постарев в двадцать лет, советский человек оставался молодым до пятидесяти и дольше.
Из года в год он становился умнее. Остатки старых чувств увядали, и созревали новые чувства души.
Все государство наше было организовано так, чтобы растить людей мужественных, прямых и до конца честных. Все лживое неизбежно шло к гибели. Трусость осмеивалась, как общественное несчастье.
Все видимее становился человек. В поисках счастья он должен был стать простым, ясным и смелым. Жизнь заставляла его стать таким или отбрасывала без стеснения.
С тех пор как Луза вернулся из своего нечаянного путешествия, многое изменилось вокруг. Прежде всего исчез с горизонта Зарецкий, когда-то игравший такую видную роль. Теперь уж и Лузе начинало казаться, что тот играл свою роль дольше, чем следовало, и что собственно Луза первый предсказал ему бесславный и позорный конец. Ушел на Дальний Север Янков и как-то осел там, поник, хоть ничего дурного нельзя было и сейчас сказать об этом удивительном старике, полном доброты и скромности. Но вот и добр был, и скромен, и честен, а все что-то мешало ему или чего-то не приобрел он к своим пятидесяти семи годам, которые составили бы три или четыре вполне содержательных жизни для человека прежнего поколения.
Зато рос и крепчал — на удивление всем — Михаил Семенович. А ведь Луза хорошо помнил, что еще в двадцатом году Полухрустов ходил в головных, а у Янкова славы и почета было не меньше, чем у Михаила Семеновича, хоть и были они все почти что ровесниками, да и образованием или развитием не шибко отличались тогда один от другого.
Или взять Шлегеля. Мальчик был в гражданскую войну, да и так себе мальчик, не орел. А с тех пор вырос в работника острого, строгого, жил героем и спокойно учил уму-разуму старших товарищей, будто начал жить и раньше их и смелее их.
Думая о товарищах и о судьбе их, Луза понимал, что он примеривается к себе, и отталкивал эту мысль.
А что-то надо было предпринимать — и незамедлительно.
Вернувшись от партизан, Луза опять поселился в колхозе «25 Октября». Слава старого партизана и охотника сопровождала его и теперь повсюду, но ее одной ему становилось мало. Была она стара, эта слава, и наивна. Ему хотелось новой славы и новой страсти. «Чорт ее знает, за собак, что ли, опять взяться?» — иногда думал он. Но пойти поговорить было не к кому. Тарасюк получил старшего лейтенанта и изучал физику. С ним нечего было и думать потолковать по душам, как в прежние годы. Нечего было навязываться и к командиру танковой части Богданову.
Позвонил Василий как-то ему, намекнул, что собирается поговорить по душам, а тот: «У меня, Василий Пименович, душа пятые сутки в карбюраторе — будь он проклят — валяется. Приснился мне, понимаешь, удивительный карбюратор, пятые сутки не могу его вспомнить».
Ну, конечно, после этого разговора Луза визит к Богданову отложил.
«Проехать в гости к Михаилу Семеновичу? — думал он. — Да нет, замотает, дьявол, на свеклу куда-нибудь потащит или на рыбу, и поговорить не удастся».
И однажды с надеждой подумал о Шлегеле.
«Этот умнее», — думал он с удовольствием о красивых усталых глазах Шлегеля, о его спокойном голосе и повадке ничем не занятого и как бы всегда свободного человека.
Позвонил Шлегелю. Тот собирался на Нижний Амур и охотно брал с собою Василия.
— Ты будь готов, я заеду, — сказал он просто. — Как раз шоссе возле тебя погляжу.
Они помчались на рольс-ройсе по широкому, гладкому шоссе вдоль Амура в тот — теперь уже обыденный — город, что еще так недавно звался стройкой 214, а до того значился в лесоустроительных учреждениях куском неведомой никому тайги. Шлегель, как всегда, остановился у Марченко, в его просторной квартире, глядящей на реку с высоты пятого этажа. Вьюга неслась на высоте окон, и город казался еще не построенным.
У Марченко гостил Янков — приезжал проведать родные места.
— Помнишь, как ползали от костра к костру? — спрашивал его Шлегель.
— Помнишь, как мерзли? Веришь ли, что это было когда-нибудь?
— Я еще, Сема, помню, как тут медведи тонули, возле старой часовни. Один всю ночь звонил в колокол, ревел, требовал помощи, а мы лежим в землянках, трясемся от страха, — эх, жутко!..
— А Ольгу, Ольгу помнишь? — смеялся Гаврила Ефимович Янков. — Как она писала доклад, что почва нашего города — опилки?
— Помню, — улыбался Шлегель, с невольной горечью думая о девушке, которую, кажется, тогда любил. — Да ведь и правда — опилки. Я сам видел, берег против твоей избы был весь, брат, из опилок, а по Амуру до самого моря опилки плыли бурыми прядями года три подряд… Ольга пишет тебе? — спросил он негромко.
— Не балует. Занята, говорит. Я сам понимаю — некогда ей: ребенок… Да и Москва — сам знаешь — это тебе не тайга. А уж и муж у нее — зараза. Сначала загнал бабу в Москву. В отпуск вернулась домой — он ее обратно: с поручением! Она опять домой — он ее опять обратно. Изучать чего-то послал.
— Да-да… — говорит Шлегель и глубоко затягивается трубкой, чтобы вобрать вместе с глотком дыма тысячи быстрых видений из совсем недавнего прошлого, когда жизнь Ольги шла вблизи него.
Да, много лет прошло с тех пор, как он гулял с нею по берегу моря. Может быть, этого никогда даже и не было.
— Что, плохо живут, что ли? — спрашивает он, морща лоб.
— Вот в том-то и смех, что хорошо живут. Гонять он любит народ.
— Гонять! — говорит Луза. — Ты его гонку еще не знаешь. Это не гонять называется, а обследовать. Как доктор. Пристанет, спасения нет, весь ему откройся.
И у него мелькает вдруг мысль, что к нему, к Шершавину, надо бы ехать. Вот уж кто посочувствовал бы, выслушал, выругал, придумал разные выходы и заинтересовался бы его бедою, как собственной.
— Большой человек, цельный человек Шершавин, — говорит Шлегель. — Видел я, что он делает из своих бойцов, каких людей растит. Не сообразили мы с тобой к нему заехать, Василий Пименович. Давно видел его?
— Давненько, — отвечает Луза.
— Зря избегаешь его. Хорошая голова, — как бы вскользь замечает Шлегель, но Лузе кажется, что он говорит это с тайным значением.
— Забываем мы немножко Шершавина, — повторяет Шлегель. — Он обо всех, а о нем никто.
— Не пойму иной раз, — говорит Гаврила Ефимович. — Край тот же, не вырос, дорог больше, самолетов больше, автомобилей больше, а раньше, брат, гораздо чаще мы встречались. Бывало, месяца не пройдет — глядишь, Луза Василий Пименович катит в гости. Зуев пешком продерется через тайгу. Шотман прилетит сыграть в шахматы. А теперь живем оседло, тихо.
— Да, побегали, повертелись, — соглашается Шлегель. — За ящиком мыла Шотман, бывало, тысячи полторы километров отмахает. Ничего не было под руками. Полухрустов, помнишь, как поедет на ревизию, так, значит — исчез на год; только по радио и известно, где он.
Пятиэтажный дом дрожит под ветром. От воплей вьюги уютно на душе и тепло. Вьюга напоминает борьбу, авралы, штурмы, и пусть вопит и лает — теперь она «чистый пейзаж», как говорит Гаврила Ефимович, «чистый пейзаж и удовольствие».
Высокий дом стоит под ветром, и в его подъездах и воротах, как в больших свистках, что-то оглушительно заливается.
Но никого это не раздражает. Мало ли они слышали этих песен. Из каждого звука родится пережитое, всплывают случаи, анекдоты, встречи.
— А я, ребята, — говорит Янков, — хочу еще дальше на север забраться. В Арктику самую. На зимовку.
— Успеешь, — бурчит Шлегель. — Отдохнуть надо.
— Нет, скучаю, не могу отдыхать, — говорит Янков. — Глушит меня город. Я ведь, Семен, природу люблю.
— Брось ты арапа запускать! — смеется Шлегель. — Ты бы врать научился складнее. Какая такая у тебя любовь к природе? Откуда?
— Утром проснусь, лежу в кровати — и вот встает она, берет за сердце, природа. Слышу, как начинают пилы. Эх, батенька мой, был бы я музыкант, я б тебе записал! Вот начинают паровые пилы. На быстром ходу волнуется сталь и поет открытым голосом, с переливами. Тут сразу можно догадаться, какую она породу пилит. Кедр не дает такого звука, как дуб, но береза, брат ты мой, береза, если на хорошее бревно попадешь, как соловей заливается… А за паровыми пилами вступают электрические — аккордами, рывками, за ними — ручные — грубовато, тзи-тзи, вроде аккомпанемента, и так все сольется вместе, и так звенит сообща, что хоть подпевай… Я, бывало, всю стройку слышу, мне и смотреть не надо, я и так понимаю, что где.
— Так это ты всюду можешь иметь, какая ж это природа, — говорит Шлегель, вставая. — Это, Гаврила Ефимович, строительство, а не природа. И потом в Арктике, брат, никаких лесов нет. Не выдумывай зря.
— Вот тут, я помню, прекрасная березовая роща была, — говорит он, подходя к окну. — Когда мы в первый раз приземлялись с Севастьяновым, я ему сказал: «Помни мое слово, вырубят рощицу месяца в три».
— Три не в три, а за год истребили, — сказал Марченко, — теперь заново озеленяем город.
— А все Янков спилил. Музыку их слушал, — смеется Шлегель.
— Как агрономы твои? — спрашивает он Марченко.
— Опыты не плохи. Овощь растет превосходно, а вот с хлебом беда — вымокает.
— Осенью, имей в виду, снимем тебя с хлебного снабжения, — говорит Шлегель, — поднажми на агрономов. Слово мое твердо.
— Тогда снимайте меня самого, отдавайте под суд, с ума вы там посходили, в крае, — руки Марченко так дрожат, что он не в состоянии закурить. — Апельсины тебе, может, еще надо?
— Слыхал, что в Маньчжурии делается? — спрашивает Шлегель. — Как ударят по нашей границе — так обходись своим хлебом, ни грамма не дадим, понял?
— Им что! Они хоть завтра стукнут.
— Ну, значит, с завтрашнего дня и ешь, что посеял.
— В какое дело вы меня бросаете! — шопотом произносит Марченко. — Все придется остановить, все. Одна будет думка теперь — хлеб. А разве я для хлеба город строил? Я заслужил, чтобы мне хлеб подвезли.
Янков сказал, откашливаясь:
— У меня, Генька, хуже твоего положение. Ты на обжитом месте, а я… — он покачал головой, — и чего только с нами не бывает, скажи, пожалуйста. Изо льда мосты и острова буду теперь я делать.
— Ты?
— Я. Зверичев выдумал — изо льда разную чертовщину строить.
Марченко поглядел на него тусклым взглядом, грустно спросил:
— Какую такую чертовщину?
Янков стал объяснять, сначала смущенно, а затем оживляясь:
— Зверичев решил претворить в жизнь проект германского инженера Герке, предлагавшего строить пловучие острова из льда при помощи мощных холодильных машин. Схематически план постройки ледяного острова, — объяснял Янков, — заключается в следующем: мощный пароход-рефрижератор выходит в океан, имея на борту необходимое количество тонкостенных стальных или алюминиевых трубок, которым придана форма зигзагообразно изогнутых отдельных звеньев-блоков.
Некоторое количество таких блоков на поплавках спускается на воду, и через них пропускается холодильная жидкость. Трубы обрастают льдом, образуя основу будущего острова. Как только полученный ледяной блок достигнет достаточной пловучести, к нему подводятся новые звенья труб и продолжается дальнейшее наращивание острова до нужных размеров.
Сверху ледяной остров покрывают тепловой изоляцией и бетонируют. На бетонированную поверхность может быть нанесен слой земли и разведена растительность. В первую очередь строят холодильную станцию, а затем — что угодно.
По подсчетам Зверичева, для поддержания острова в замороженном состоянии нужен ничтожный расход энергии, так как благодаря малой теплопроводности льда достаточно охлаждать лишь наружные и соприкасающиеся с водой поверхности острова.
Источником энергии для холодильных машин служит обычное топливо. Более целесообразно использование разности температур на поверхности океана и на большой глубине, по методу Клода и Бушеро.
— Обоим не легче, — сказал Марченко, выслушав его повествование.
Но Янков был уже в том блаженном состоянии одержимости, которое свойственно всем, начинающим новое и еще не всем понятное дело.
— То есть как же не легче! — закричал он, и седые волосы его вздрогнули.
Он не понял, что Марченко имел в виду свои горести.
— Да ты ж вертани мозгами, чудак.
И, не обращая внимания на рассеянность Марченко, он обгорелою спичкой стал чертить на скатерти квадраты и ромбы. Дело было не в островах, а в ледяных плотинах для электростанций, постройку которых Зверичев проектировал подобным же образом.
При постройке плотины возможность спустить холодильные трубы не только до дна, но и в самое дно реки или пролива обеспечивает получение прочного, и устойчивого фундамента плотины, отпадают расходы на дорогие и медленные кессонные работы, миллионы кубометров бетона и громадные земляные и скальные работы. Зверичев считал, что на постоянное подмораживание плотины потребуется такая ничтожная энергия, стоимость которой позволит использовать его метод даже в Средней Азии, не то что на Дальнем Востоке.
Зверичев проверил расчеты на ряде опытных сооружений в Татарском проливе и затем смело перенес их на сооружение островов — зверобойных и рыболовных баз, решив проблему установки островов на мертвые якоря.
— Стой! — Марченко взял другую спичку и зачеркнул ею квадраты, нарисованные Янковым. — Дай-ка основные цифры по плотинам. На память не можешь? Ладно. А за проектировку возьметесь?
Он поднял глаза на Шлегеля, с улыбкой глядевшего на него из-за спины Янкова.
— Тут что-то есть, — моргнул он. — Если б мне… — он набросал на скатерти несколько цифр, — если бы мне таких две плотники, я бы, знаешь, и с хлебом вылез. Шутя!
Он опять что-то посчитал, задумался, потом осторожно приподнял скатерть за края, сложил ее вчетверо и запер в письменный стол.
— Ну, только если ты меня зря распалил, Гаврило Ефимыч, — смущенно сказал он Янкову, — тогда и знакомы не будем.
Гости стали прощаться.
Шлегель и Луза влезают в теплый рольс-ройс. Пурга, пурга, все в снежной пыли, мир исчез. Но шоссе освещено электричеством. Тусклый огонь ламп виден едва-едва, но все же виден, и Шлегель мчится в вихре снега и мрака. Вот такое же шоссе строится сейчас на Дальнем Севере, и не пройдет года — рольс-ройс его появится на Чукотке, среди стойбищ, переходящих в деревни, и сел, вырастающих в города.
У него начинается сердцебиение, когда он вспоминает о том, сколько ему предстоит еще построить и создать, сердцебиение нетерпеливого человека. Он глядит на тайгу, на дорогу, на поселки строителей, на первые избы охотников, вышедшие из лесу к большой и веселой дороге, и видит то, чего еще нет и в помине, — не тайгу, не зачатки сел, а город на перекрестке дорог, авторемонтную базу левее, за речкой, и великолепный постоялый двор, гостиницу на месте широкого луга. Их еще нет, но жизнь научила видеть и ощущать задуманное, как нечто уже существующее реально.
Так вырастали образы школ и больниц в еще не обжитых таежных местах, и для этих школ и больниц подбирались люди, для людей планировался быт, и архитекторы спорили о стиле города, а хозяйственники прикидывали в уме, как будет трудиться будущий город. Но там еще гудела тайга. Когда же первый топор врезался в дерево, все появлялось сразу и в диком (так казалось со стороны) хаосе валилось на стройку. Парикмахер приезжал раньше повара, и сберкасса открывалась, не ожидая столовой, клуба или больницы. Вдруг появлялись актеры или писатели из столицы. Вместе с бетономешалкой привозили рояль. Но город был давно уже ясен. Учреждения стремились в него, перегоняя одно другое, как нетерпеливые зрители врываются в театральный зал и на мгновение создают толчею у входа…
Через восемь часов Шлегель входит в свой кабинет, слегка усталый, но бодрый. Не приступая к делам, он звонит по телефону к Марченко и говорит ему, прикрыв рукой трубку:
— Ехал я, вспомнил Шотмана. Помнишь, геройством считалось проехать в такую пору, а теперь, — он тихо смеется, — что мы теперь должны сделать, чтобы оказаться героями. А?
И он слышит, как, вздохнув, отвечает Марченко:
— Соответственно вооружению и будем совершать что-нибудь, Семен. Совершим чего-нибудь. Старики, что ли?
А над краем пурга, вьюга, колобродит отходящая зима, трещит и крошится лед на реках, и Луза, охотник по крови, чувствует скорую весну. Зуев в Николаевске-на-Амуре распорядился, наверно, приготовить флигель для приезжающих и до глубокой ночи сидит в радиоузле, сторожит новости, прикидывает в уме, когда кто приедет. Заворошился Звягин во Владивостоке, гонит, небось, телеграмму за телеграммой, спешит начать научную свою веселую весну экспедицией.
В эту зиму весны ожидали с осени. Весна готовилась шумная, небывалая. Народ прибывал всю зиму, и благодаря дорогам оживление началось с января, а кое-где не прекращалось и с октября. Теперь зима не мешала темпам. Ее опоясали дорогами, пронизали авиалиниями, но, как ни была она оживлена, а может быть, именно благодаря этому ее оживлению, весны ожидали какой-то чудесной, еще небывалой.
Труднее всего было у Шершавина, на границе. Пора строительства укрепления давно прошла, уехали инженеры, и началась строгая жизнь крепости, глубоко закопанной в землю. Так, впрочем, продолжалось недолго.
Одна за другой пошли провокации на границе. Белогвардейцы обстреливали колхозников, японцы ежедневно «исправляли» пограничную черту, ссылаясь на давние договоры. Не было ночи без выстрелов. Пограничники работали, как на войне, без сна, без отдыха. То прибежит на рассвете истерзанный китаец, моля о приюте, то проберется доведенный до отчаяния окровавленный японский солдат и требует убежища, то, наконец, перейдет границу маньчжурская часть, перебившая своих командиров, а за нею вдогонку японский отряд — и на переднем пограничном плане завязывается краткое, но ожесточенное сражение.
За одну последнюю зиму Тарасюк четыре раза ходил в штыки на японцев, перешедших рубеж, был ранен и ни за что не хотел уезжать на запад, боясь пропустить тот ответственный день, который всем казался почти наступившим. Пограничные волнения отражались и на Шершавине. Дел стало еще больше, времени еще меньше, чем раньше.
Начальник укрепрайона комдив Губер все строил и строил. Покончив с полосой обороны, взялся за жилища, за электростанции, за школы, за парашютные вышки.
Шершавин занимался людьми. Он работал с ними неутомимо. Он создавал командирам семьи, сажал на землю уходящих с военной службы бойцов, выписывал племенных поросят, разводил цветы, внедрял в быт музыку, устраивал шахматные турниры и лекции по агрономии — и всего этого было мало, мало и мало. Люди выучились расти быстрее и глубже.
Ольга в третий раз поехала в Москву и не возвращалась в Приморье уже с полгода.
Шершавин писал ей письма-ежедекадники, подробные, как донесения, в которых запрашивал о тысячах разных дел — о книгах и семенах, о репродукторах, об учебниках и словарях, о приезде актеров; он за последнюю зиму устал ожидать весны и всего того нового, что обещала привезти с собой Ольга.
«Если приедет и привезет, значит получится у нас жизнь», — думал он, почти не веря, что это может случиться, так много он требовал от нее.
В дверь постучали. Комиссар взглянул на часы — было что-то около полуночи.
— Войдите, — сказал он, продолжая писать.
— Сочиняешь что-нибудь? — раздался у двери сконфуженный голос Василия Лузы. — Обеспокоил я тебя?
— Письмо жене, — сказал Шершавин, заглядывая в две или три папки, раскрытые на столе, и выписывая из них что-то в письмо. — Легче доклад в Поарм написать. Садись. Я сейчас кончу.
Сделав выписки из папок и просмотрев несколько книг на полке, он действительно близок был к окончанию дела.
— Письмо, — уважительно сказал Луза. — Такое письмо три дня читать, и то…
— Так и пишу. Кто его знает! Может, последнее. Хочется сказать все, а этого всего никак не меньше печатного листа, если даже одними тезисами выражаться.
— Чем такой труд производить, дал бы телеграмму ей — приедет, словами все перескажешь.
— Пожалуй, может и не успеть.
Комиссар отложил перо, улыбнулся Лузе:
— Сколько лет ты войны ждешь, а — погляжу я на тебя — к войне ты, Василий, никак не готов. Ну, решительно никак.
Не торопясь, запечатал Шершавин письмо, позвонил в штаб, потом подсел к Василию и обнял его.
— Душевные дела твои я хорошо знаю, — сказал он. — Да, пожалуй, не о чем сейчас говорить. Если сегодня будем спать спокойно, так и завтра успеем наговориться.
— Разыгрываешь, — строго сказал Луза, с недоверием глядя на комиссара, который стал надевать шинель и портупею.
— А если правду говоришь, значит правильно сердце учуяло, — добавил Луза. — Ох, и болело эти дни. Руки на стол положу — стол дрожит, стаканы на нем дребезжат, Вся душа истончилась.
— Факт, что истончилась. Знаю. А все от безделья, Василий. Лень тебя измотала.
— Да ты с ума…
— Погоди. Делать, говоришь, нечего? А стрелковый кружок кто создал? Ты. Парашютные вышки в районе кто построил? Ты. Двести человек ворошиловских стрелков-женщин кто дал стране? Ты.
— Да то ж не я, это твой Ушаков, хрен ему в бок, прямо из-под рук все рвет, только скажу что-нибудь, а он — рраз, и готово. Стервец прямо, ему бы все самому переделать. Я, говорю, подожди, я сам, ну, только выдумаю — а уж он из головы прямо рвет. Так в глаза и смотрит.
— А умирать? — строго и медленно спросил комиссар.
— Что умирать?
— А умирать тоже он за тебя будет?
Встал и Луза.
— Нет, уж извините, пожалуйста. Умирать — уж вы извините за грубое слово — все по моей мерке будете.
— А если так, значит дел у тебя хоть отбавляй, — сказал комиссар. — Ну, поехали на передний план. К Тарасюку заглянем. Я тебя знаю. Ты как на границу посмотришь, сразу спокойный и красивый делаешься.
Луза довольно засмеялся.
— Я свой риск люблю, — загадочно сказал он уже довольным и ясным голосом, в котором не было и тени беспокойства, мучившего его с утра.
Пятого марта 193… года партизанский командир Ван Сюн-тин, отдыхавший в родных местах, узнал о движении японских дивизий к озеру Ханка. Жандармские офицеры доискивались причин давней гибели капитана Якуямы. Были наряжены следствия, хотя известно было, что Якуяма убит на границе Кореи. Арестовывали всех от семнадцати лет до пятидесяти. Шестого марта Ван Сюн-тин получил новые сведения — японцы шли двумя армиями; седьмого марта с утра он знал уже совершенно точно — война, хотя слово это не было никем произнесено.
Он растерялся. Начало войны он представлял себе иначе — более медленным, более предугадываемым.
Война обрушивалась на него тайфуном. Вдали от своих отрядов, оторванный от партизанского штаба, он почувствовал себя на мгновение пленником обстановки. Но седьмого вечером он получил от Ю Шаня несколько слов: «Оставаться там, где застанет. Начинать там, где придется, держась ближе к фронту».
Значит, он оказался прав: война!
В печати уже давно появились сообщения о голоде в северных японских провинциях и падении курса иены на мировых биржах. Голодали в Аомото, в Ивате, умирали в Акита, в Мияги, бежали из Фукусимы. Что-то должно было произойти. Великим несчастьям нужен выход. И мысль о войне как о выходе из несчастья все чаще проносилась в японских мозгах. На Дальнем Востоке войны ждали много лет и были готовы к ней. Война входила в расписание забот, обязательных на Востоке для каждого.
Люди на Дальнем Востоке воевали много лет подряд, и ничто не способно было смутить их. Они возвели города, пробили дороги в тайге, осушили болота, засеяли тундру, победили зиму на Северном океане и знали хорошо, что такое труд, страдания и опасность. Выросли люди, пережившие тяготы большие, чем войны.
Английские кредиторы Японии были взволнованы положением. Подобно Гамлету Шекспира, они гадали — быть или не быть Японской империи?
В Англии не знали, поддержать или погубить, и газеты тотчас послали своих корреспондентов, чтобы рассказать обществу и миру, как обстоят дела.
Мурусима, свободный от монгольских дел, встретил корреспондентов в Шанхае и убедил приехать недели на три в Маньчжоу-Го, прежде чем посетить острова. Рано или поздно им следовало побывать на советской границе, и они согласились. Их было трое. Они держались сухо, о многом расспрашивали не стесняясь и, будучи союзниками, позволяли себе кое в чем сомневаться. Ничто так не удешевляет человека, полагали они, как неоправданный оптимизм. Мурусима занимал гостей серьезной беседой.
— Чтобы судить о темпах изменения японской действительности, — говорил он им, — достаточно вспомнить, коллеги, что генерал Ноги, взявший Порт-Артур, начал военную карьеру в дни восстания самураев, направленного против реформ, закованный в латы и вооруженный луком. Маршал Ямагато — в молодости — выплыл в море, пытаясь мечом потопить иностранный корабль у Иокогамы. Во время же войны с русскими он был президентом Совета обороны.
— Весьма любопытная справка, — заметил один из англичан, Локс.
— В течение одной своей жизни генерал Ноги перелистал ту эволюцию военного искусства, которая в европейской истории занимает свыше пяти веков. Со дней генерала Ноги утекло много воды. В прошлом году мы насчитывали у себя три тысячи миллионеров. Мы ныне продаем Европе велосипеды по три американских доллара за штуку.
— На сколько лет назад отбросил Японию кризис тысяча девятьсот двадцатого года? — спросил Чарльз.
— В тысяча девятьсот двадцать девятом году мы уже справились с ним, — ответил Мурусима. — Заметьте, что в тысяча девятисотом году мы только-только научились обтачивать на привозных станках осакского арсенала полевые и горные пушки. До тысяча девятисотого года мы не умели изготовить ни одной стальной болванки для орудия, ни одного ружейного ствола. Мы все покупали или изобретали сами.
— Вы, я знаю, изобрели даже английский лиддит, назвав его шимозой, и германскую винтовку маузер, которая превратилась у вас в ружье Орисака, — сказал Чарльз. — Говорят, что даже лошадиное ржание изобретено в Японии и украдено английским грузчиком в восемнадцатом веке.
Мурусима весело рассмеялся.
— У наших соседей, русских, есть миленькая пословица: «У нас болит живот, когда нигде ничего не валяется», — сказал он, перевирая смысл пословицы.
— Пословица — опасная для здоровья, если ей следовать по-японски, — заметил Нельсон.
— Зависимость наша от иностранных государств имела и хорошие стороны, — продолжал Мурусима. — Мы завязали торговые связи. В девятьсот первом году мы начали строиться, а через одиннадцать лет поставляли собственные винтовки Мексике, через пятнадцать — России.
— А вот с автомобилями у вас до сих пор плохо, — заметил Нельсон. — Что вы предпринимаете в этом отношении?
— Плохо? Моторы для танков и самолетов у нас свои.
— Вы собираете их у себя — да. Но это моторы немецкие, не правда ли?
— К концу мировой войны вы отстали в военном отношении лет на шесть, на восемь, — заметил Локс и добавил: — Если мы условились, что думаем об общем деле, позвольте быть искренним до конца.
— И потом, коллега, напрасно вы стали одеваться у старьевщиков, сказал Нельсон. — Напрасно скупали у Антанты оставшееся от войны добро, все эти танки Рено и броневики Мартини. Человек, выходящий в свет, должен одеваться у дорогого портного.
— Учтите также, — добавил Чарльз, — тот миллиард, который вы уплатили за прогулку по советскому Приморью. Если не ошибаюсь, интервенция обошлась вам именно в миллиард.
— Дорогое удовольствие для молодой страны, — сказал Локс.
— И не очень богатой, — добавил Нельсон. — Ну, а затем накиньте убытки от землетрясения девятьсот двадцать третьего года.
— Ах, друзья, все это древняя история Ниппона, — сказал Мурусима, — в девятьсот двадцать восьмом году мы сделали сильный скачок вперед, и что же? Создана авиапромышленность, авиация перевооружена, есть несколько сот собственных танков…
— Все же до неудачи под Шанхаем в ваших дивизиях вовсе не было гаубиц, — мрачно отметил Нельсон.
— А основы обработки поступающего в армию молодняка? — спросил Локс. — Все тот же катехизис, разъясняющий императорский рескрипт восемьсот восемьдесят второго года?
— Нет, коллеги, нет, — протестовал Мурусима. — Я почти не верю вашим сомнениям. Я не могу допустить подобную наивность английского мнения… Новую исходную линию дал устав внутренней службы девятьсот восьмого года. Основной упор устава — восстановление национальных традиций в борьбе с революционными настроениями.
— Философская подоплека все же, наверно, заимствована у Конфуция[43], — сказал Чарльз.
— Япония немыслима без заимствования, — шепнул Нельсон Локсу.
— Существует два пути преодоления личности, — сказал Мурусима, перебивая Чарльза. — Внедрение уважения к традициям с наивысшей его формой — культом предков — и обычаи. Индивид должен воздержаться от внешних проявлений своих чувств, опасных для общественной гармонии, и обязан принуждать себя к определенным жестам, к облечению своих поступков в определенную форму.
— Государство, следовательно, заготовляет общеобязательную колодку для личности.
— Власть отца! Власть отца! — залепетал Мурусима. — Власть отца и почтение детей составляют тип власти и подчинения.
— Все это отлично, — сказал Локс, — а вот вы упустили ответить относительно гаубиц. Ведь у вас действительно не было гаубиц под Шанхаем. Или, например, тыл. Неустройство вашего тыла — да об этом же говорят все, кому не лень. Тыл ваш сводил на-нет маневренное достоинство войск. При выходе третьей и одиннадцатой дивизий к Великой Китайской стене в девятьсот тридцать третьем году положение у вас было самое безотрадное: раненые и обмороженные не эвакуировались, войска оставались без боеприпасов, дороги…
— Чистейшая древняя история!.. — смеялся Мурусима, не отвечая на вопросы.
В Мукдене гости осмотрели священное кладбище богдыханов и старый город.
— Тут, невидимому, облагается налогом все, кроме запаха, — сказал Локс и отказался от экзотической прогулки.
Хотя Мукден называют самым геометрическим городом на свете и он на самом деле представляет из себя точно вымеренный четырехугольник, но движение в нем хаотично и невыносимо для европейца. Голубые, разрисованные золотом кареты, запряженные мулами, тяжелые китайские арбы «да-чэ», колеса которых вращаются вместе с осью, легкие даурские двуколки, мотоциклы и автомобили исчезнувших фирм носились по его пыльным и серым, почти не озелененным улицам.
Чарльз обратил внимание на автомобили.
— Похоже, что мукденцы только что ограбили Вашингтонский автомобильный музей.
За два дня пребывания в городе англичане насчитали шестьдесят четыре фабричных марки и скоро превратили угадывание автомобильных марок в веселый спорт. Они вылезали на каждом углу, когда представлялся случай разгадать родословную какого-нибудь шестиколесного чудовища, собранного из старых деймондов, бреквэ и стюардов.
Мурусима, вежливо улыбаясь, плелся за ними.
— Китайцы покупают все, что им продают, — весело говорил он.
— Действительно, здесь было все, что за последние двадцать лет вышло из автозаводов всего мира.
Англичане осмотрели ламаистский храм под Мукденом и собирались в Фушун, но Мурусима увлек их в Гирин, сказав, что в Фушуне чума.
Фушун после подавленного восстания был почти мертв. В раскрытых и растерзанных домах ютились псы, на задворках валялись трупы. Дымились развалины заводов. Японские инженерные батальоны, работая день и ночь, чинили пути.
Фушун был мертв, но Мурусима не лгал — зараза от него шла по всей стране. Она была страшнее чумы, потому что не знала противодействия, от нее нельзя было спастись. Еще и теперь гонялись за дезертирами из полков карательной экспедиции и, прибирая город, молчали о том, что на местах самых ожесточенных схваток не найдено было ни одной винтовки, ни одного целого патрона, — все подобрал и унес с собой разбежавшийся из Фушуна народ. Каждое слово о Фушуне было заразой — шахты стояли, заводы были безлюдны, и пожар в дайренских портовых депо закончился лишь на-днях.
В Гирине гости осмотрели новый военный завод и получили разрешение на беседу в камере военной тюрьмы со знаменитым Тян Пин-веем, командиром партизан на границе Кореи. Это был человек лет сорока пяти. Его обвиняли во взрыве тоннелей и железнодорожных мостов.
В Синцизине, столице Маньчжоу-Го, их принял главнокомандующий Минами. По дороге в штаб Мурусима сообщил англичанам, что Минами прозван «завтрашней звездой».
— Я предпочел бы в своем прозвище что-нибудь вчерашнее, конкретное, — пошутил Нельсон.
Минами, слывший умным генералом и дальновидным политиком, встретил журналистов подозрительным молчаливым поклоном.
Мурусима изложил генералу желание трех английских гостей написать книги о роли Японии в Азии.
— О степени ее готовности к этой роли, — поправил Чарльз.
Генерал с почтением поглядел на журналистов.
— Хорошие книги, — произнес он задумчиво, — встречаются реже, чем хорошие люди. Мне так кажется.
— Генерал, наши друзья больше чем хорошие люди, они — дельные люди, — Мурусима с гордостью поглядел на англичан.
— Я знаю, англичане всегда отличались деловитостью, — с легкой иронией произнес Минами.
Не теряя времени, Мурусима изложил генералу программу действий англичан в Маньчжурии, как будто угадывая ее в глазах генерала, который даже казался несколько удивленным, что он так хорошо понят без лишних слов.
Он кивал головой, негромко приговаривая:
— Мир, мир, мирная работа, да, да.
Английское общественное мнение ждет от Японии решительного взгляда на Север, — сказал Нельсон. — Сегодняшняя позиция Японии, теснящей нас на юге Азии, в то время как ею еще не освоен северо-запад…
— On s’engage partout et puis on voit — всюду ввязываются, а там видно будет, — грубо произнес Нельсон фразу, приписываемую Наполеону.
— Мир, мир, господа, — тихонько, по-старчески, твердил Минами. — В наше время лучший полководец тот, кто выиграл кампанию, не дав ни одного сражения.
— Можно ли, — спросил Чарльз, — ожидать, что партизанская война будет в этом году закончена, а антияпонское движение в городах приостановлено?
— Война? — спросил главнокомандующий. — Умиротворение нами Маньчжурии, господа, началось в год барана[44]. В этот год никогда не бывает войны.
Минами недоуменно поглядел на Мурусиму, и профессор отрицательно покачал головой, делая вид, что он не понимает, о какой войне спрашивают их гости.
— Не разрешит ли генерал объехать некоторые участки вдоль советской границы? — спросил Локс.
— О, такая скука, такая грязь, — поспешил сказать Мурусима.
— Генерал, что позволите вы передать от вашего имени английскому обществу?
— Я не имею поручений от императора сообщать что-либо английскому обществу, господа.
— Быть может, вы скажете что-нибудь нам в качестве руководящей мысли, пожелания?
— О нет, нет. Ваша доброта не имеет границ.
Генерал похлопал себя по колену и вежливо улыбнулся, наклонясь вперед и делая вид, что поднимается.
Когда садились в машину, Нельсон сказал:
— Есть такая китайская народная сказка. К богатому Туе пришел бедняк просить помощи. Чтобы отделаться, богач сказал: «Я окажу помощь, если ты правильно ответишь на мой вопрос». Бедняк согласился. Тогда богатый спросил его: «Который из моих глаз стеклянный?» Бедняк ответил: «Правый — стеклянный». Богач удивился и спросил бедняка, как он мог узнать это. Бедняк говорит: «Я сразу узнал, который твой глаз стеклянный. Он на меня так жалостливо посмотрел». Нужны комментарии?
— Скромно предполагаю, что у генерала оба глаза стеклянные, — вставил Локс. — Доброты и наивности он предельной.
— Если бы он не был японцем, я бы сказал, что его сочинил Диккенс.
Из Гирина их повезли в Корею.
Вагоны экспресса были комфортабельны по-американски. Метрдотель во фраке принимал их заказ на ужин в уютном и дорогом поездном ресторане. За столиками сидело много японских купцов.
— Вы посмотрите, — сказал Нельсон, — как они едят мандарины. Снимут шкурку, обсосут мякоть и выбросят. Таков японец — он все на свете только обсасывает.
Мурусима улыбнулся и, с шумом вбирая в себя воздух, вежливо сказал:
— И это надо уметь, господа.
Вдруг радиорупор прервал веселую песню, смятенный голос прохрипел: «Русскими убит доблестный капитан Якуяма. Позор нам».
Мурусима схватился за голову. Лицо его засияло желтым румянцем.
— Это был святой человек! — закричал он. — Святой и прекрасный человек! Мой ученик, радостная, простая душа, ученый.
Он хрипло завизжал, руки его тряслись.
— Надежда нации! — кричал он. — Свет доблести и чистоты, милый, простодушный Якуяма!
Англичане взяли Мурусиму под руки и увели в купе.
Он выпил немного рому и тотчас лег, совершенно изнеможенный. Когда англичане покинули его, он раскрыл свою записную книжку и привел в порядок счета. «Теперь надо держать ухо востро, — сказал он себе. — Наши, видно, решили начать дело на Севере. О господи Иисусе Христе!» — прошептал он, крестясь, как истинный православный.
В начале марта японская Главная квартира в Маньчжурии приняла давно оттягиваемое решение: армиям двигаться к границам Советов.
Медлить больше было нельзя.
С тех пор как грянула над миром новая Советская Конституция, сроки подготовки к войне сократились для Японии втрое. Антияпонское движение в Китае повсеместно рождало энергию борьбы против японцев. Города против городов, села против сел, улица против улицы, семья против семьи.
Борьба внутри Китая была сложна, запутанна. В нее сразу вовлечено было много классовых сил, в ней использовано было множество внешних влияний.
Мурусима, ученик Дойхары, представителя «тайной военщины», шпиона, свергавшего министерства, политика, работавшего на мировых биржах, один из немногих понимал глубокий смысл и глубочайшую ясность цели в хаосе начинавшегося.
Китай следовало связать по рукам и ногам. Он хотел изгнания японцев? — Воззвать к этим чувствам его. Он думал о помощи Англии? — Обещать ее. Мечтал о демократии? — Возвестить ее. О диктатуре? — Дать ей дорогу.
Мурусима давно проникся любовью и нежностью к английским разведчикам и американским купцам.
— Действуйте, действуйте, — говорил он им вдохновенно, — Китай принадлежит всем.
Он мечтал включить в игру и голландских резидентов, и тибетских националов, и гуансийских федералистов.
Когда бойкот японских товаров принял размер общекитайский, он предпринял шаги к тому, чтобы все, чем существует Китай, подозревалось в японском происхождении: чай, рис, шелк, шерсть, бобы — все было теперь подозреваемо.
Следовало умереть с голоду или плюнуть на бойкот: весь Китай казался сделанным в Японии и привезенным на распродажу.
Мурусима поддерживал противояпонское движение и финансировал бойкот японских товаров, поддерживал террористов и много работал с вождями паназиатских групп, не жалея для них ни денег, ни времени.
И все завертелось в сумасшедшем урагане.
В ночь с седьмого на восьмое марта генерал Минами двинул японо-маньчжурские силы к границам СССР.
Штурм
Ранней весной в приморских сопках климат разный. Мелкие извилистые ущелья между горушками похожи на переулки и тупики. Когда они упираются в сопки, воздух в них глух, тепел и пахнет сухими травами. Когда выходят они в открытые долины, в них становится ветрено, морозно, и земля лишается запахов. Весна начиналась в теплых ущельях и скачками неслась от одного теплого угла к другому, пропуская холодные. В тех закутах, где она копошилась, уже победно вспархивали какие-то мушки, зеленела маленькая трава и озабоченно галдели птицы. А в долинах носился запах керосина и нефти — чудесный запах ранней посевной, и дороги были заляпаны машинным маслом.
Михаил Семенович вторую неделю бродил по уссурийским колхозам и пропитался запахом прошлогодней листвы, птиц, нефти и чеснока. Надо было еще поглядеть на образцовые хозяйства километрах в сорока к морю, заехать на стекольный завод инвалидов, а там и во Владивосток — заседать, не спать ночей, отправлять пароходы и людей на далекий Север, на зимовки и в экспедиции. Впрочем, впереди дел шел праздник — 8 марта — день женщины.
Дорога юлила между сопок, то ныряя в заросль молодых лиственниц, то карабкаясь по лысым взгорьям. Солнце было по-зимнему ослепительно и утомляло. К вечеру Михаил Семенович добрался до китайского колхоза «Волна революции» и, едва поговорив с председателем, заснул сидя. Его не тревожили, и он очнулся от сна глубокой ночью с беспокойной мыслью, что не позвонил в город о том, где ночует. Где тут может быть телефон, он не знал и вышел во двор.
Ночь была вся в голубом ветре. Она неслась вместе со звездами и луною. Низенький человек, сгорбившись, сидел у стены дома на обрубке дерева.
— Есть тут у вас телефон? — спросил его Михаил Семенович.
— Я нездешний, Михаил Семенович, — сказал человек и махнул рукой. — Тоже, как вы, прибыл вечером.
— Откуда? — спросил Михаил Семенович, садясь с ним.
— Из Биробиджана.
Это был молодой бледный человек, неизвестно для чего отпустивший себе могучую черную бороду, которая смешно свисала с короткого и худого лица.
— Я ювелир, — сказал человек. — Можете мне поверить, что ювелиру уже нечего делать в Биробиджане. Наш председатель мне говорил в прошлом году: ювелиры — это выродки из металлистов, как все равно ящерица из крокодила. Он понимает.
Михаил Семенович засмеялся.
— Давно в крае? — спросил он.
— Э-э, не очень давно, — ответил бородатый юноша. — Годов пять или четыре. Да я вам скажу, дело не в этом. Я вас прошу, считайте, что я приехал сегодня. — Он пожал плечами, поглядел на Михаила Семеновича большими лунными глазами и засмеялся над собой тихо и грустно, как над ребенком.
— Я ювелир, — сказал он, — папа мебельщик из Витебска, а мама варила маковники на меду. И вот мы, представьте себе, приезжаем в Биробиджан. Встреча с музыкой. Эго была зима прямо-таки в пятьдесят лошадиных сил, и я не знаю, как мы выжили, стоя на платформе без шапок и слушая приветствия. Я взял голос и прямо сказал, в виде шутки, встречающим: евреи, это же смех — замерзнуть при встрече. Еще пять минут, и мой папа отдаст вам «валюту». Он же приехал в медвежьей шубе, он сибирский купец, — сказал я им, показывая на папин пиджак. Они тут думали, что мы знаем, что такое морозы, умеем сеять хлеб и добывать уголь. А мы не знали, как и едят хлеб. С чего начинается жизнь, мы тоже не знали. Ходили, как после большого потопа, и делали венские стулья и варили маковники, а земля перед нами лежала пустой. Потом мы топили печи венскими стульями. Потом мы взялись за землю, и теперь мама мне говорит: «Моисей, евреи всего мира смотрят на нас, а мы не выкорчевываем свои остатки», — и она идет на ферму выкармливать поросят. Она ударница, вы сами дали ей премию.
Лицо человека кажется худым и бледным, потому что борода вцепилась в его узкие щеки и тянет их книзу.
— Я много читал и знаю много, — произнес человек. — И вот что я вам скажу — еврей не любил природы. У евреев никогда не могло быть Тургенева. Зачем? «Хороши и свежи были розы»? Заря? Цветы? Какие розы и какие цветы? Еврей не имел права на них. А теперь мой отец бьет кабанов, он любитель охотиться, мама коптит окорока, а я, кажется, стану садоводом. Я хочу какую-нибудь красивую русскую профессию.
Пока человек говорил, в воздухе позеленело и звезды сощурились. Далеко или где-то высоко родились первые звуки недальнего утра.
— Это птицы? — спросил человек. — Я знаю только городских птиц, — и он вздохнул с громадным наслаждением и радостно, как всегда дышится на рассвете.
Звуки издалека делались гуще, и скоро можно было разобрать, что это звучат моторы. Потом что-то звякнуло на дороге, и за колхозными фанзами залаяли псы.
И еще раз, но громче, прозвучало моторами небо и медленно, как бы заикаясь, откашлялось на горизонте, у моря. Человек встал и оглянулся.
— Это война, — сказал он. — Товарищ Михаил Семенович, уверяю вас, это типичная война.
Небо стало розово-бледным, и было хорошо видно, как вонзались в него, стремглав вылетая из-за сопок, серые стрелы самолетов. Они как бы спали в тихих гнездах, среди лесистых и безлюдных гор, и вот проснулись, услышали зов издалека и взмыли в небо.
Через минуту-другую Михаил Семенович сидел в машине. Человека с бородой он взял с собой.
Дорога еще была пустынна, но звонкий ход металла чувствовался за первым ее поворотом. Шла артиллерия. Впереди нее, оглушительно тарахтя, катились танки.
— Сворачивай направо и через Зайцево — к железной дороге, — приказал Михаил Семенович шоферу и закрыл глаза, стараясь ни о чем не думать, пока не доберется до своего вагона.
Черняев стоял на подножке вагона и, зевая, глядел в небо.
— Неужто японцы? — спросил Михаил Семенович.
— Пожалуйста, — ответил Черняев, кивая на небо, с недовольным и раздраженным видом. — На заре начали.
В руках его был самоучитель французского языка.
— Романсы все поешь, гад, — сказал Михаил Семенович, неуклюже взбираясь в вагон. — А того нет на уме, чтобы вынести телефон куда-нибудь в закуток.
— Михаил Семенович, да кто ж их знал. Я сию минуту.
Но, махнув рукой, Михаил Семенович уже присаживался к столу.
— Включайся в междугородную, — сказал он, набрасывая текст первой телеграммы.
Человек с бородой вошел в вагон.
— У нас в Витебске жил слесарь Аврамчик. В пятом году он примкнул к движению. Еврею семьдесят лет. Ему говорят — иди домой и закрой ставни, что-нибудь сделаем и без тебя. Так он — комик — пришел к себе и вывесил объявление: «Бомбы паяю бесплатно».
— Сядь сюда, подшивай телеграммы, — сказал Черняев, — вот папка, нитки. Регулируй! — и, укрыв голову пиджаком, приник к телефону.
Время от времени бесшумно, на носках, вбегал проводник вагона и бросал на стол пачку депеш. В купе без перерыва стучал металлический зуб радио и чья-то рука, голая до плеча, выбрасывала в столовую записи полученных и расшифрованных сообщений.
«Вагон особого назначения № 2.
2.30 японцы произвели первый налет. Население организованно вывожу сопки. Полухрустов».
«Вагон особого назначения — по нахождении.
Немедленно двигайте Сучан два состава горючим застрявшие пути также все свободные паровозы.
Комдив 11 Нейман».
«Со стройки 214
Вагон О/Н № 2
Всю ночь шли бои над тайгой разрушены многие стойбища промысла зпт зверобои и рыбаки отовсюду собираются на войну
Марченко».
«Из колхоза им. Сун Ят-сена
Вагон О/Н № 2
Узнав нападении наши границы требуем полной (неразборчиво) хлебных запасов (неразборчиво) сожжем ничего не оставим врагу
Общее собрание».
«Вагон О/Н № 2
Жители прибрежных деревень района рабочие служащие промыслов поголовно записываются добровольческие отряды зпт рыбачья флотилия вышла партизанить командой Хлебниковой тчк Воздействую смысле возвращения людей мирной работе
Полухрустов».
«Михаилу — по нахождении
Японцы захватили шесть промыслов забираю восемь моторных баркасов три парусника выхожу партизанить море привет.
Варвара».
«Стройка 214 — Марченко, копия райисполкомам
Сидеть на месте работать полный ход все хорошо
Михаил».
«Вагон О/Н № 2
Телеграфируйте Полухрустову соблюдать спокойствие паника недопустима преступна тем более что налета больше не будет
Комфлота».
«Со стройки 214
Вагон О/Н № 2
Завтра пускаю цеха 7 и 8 настроение бодрое мобилизованных сегодня ночью отправляю зпт можем принять случае необходимости пятьдесят тысяч народу
Шлегель».
«Полухрустову
Как только кончишь паниковать сдай дела Федоровичу
Михаил».
«Владивосток — Федоровичу
Замени Полухрустова зпт выбрось все желдорсоставы на запад освободи подъездные пути зпт протолкни Нейману два состава горючим
Михаил».
«Стройка 214 — Шлегелю, Марченко
Назначаю Шлегеля начальником Амурской речной магистрали все силы доставку горючего стоп Янкову быть уполномоченным жилстроительству тыловой полосы нужны бараки для трехсот тысяч с тем чтобы использовать дальнейшем размещении пленных
Михаил».
«Полухрустову
Выезжай Посьет выясни обстановку куда зачем выезжает Варвара целесообразно ли стоп Камчатскую рыбу возлагаю большие надежды удвоить планы стоп Рыболовную кампанию побережье не сворачивать война войной, а рыбу ловить прежних темпах это и есть война всей страны целом каждого своем участке
Михаил».
«Колхозу Сун Ят-сена
Воспрещаю панику зпт колхозу сидеть на месте всеми силами использовать погоду для раннего сева зпт примите детей и женщин включите работу зпт соответственно увеличьте план года
Михаил».
«Стройка 214 — Марченко
Вышлите воздухом двести плотников
Михаил».
Бухта Лаврентьева — Зверичеву
Справляйся делами один.
Михаил».
«Вагон О/Н № 2
Город понемногу успокаивается зпт заводские разрушения исправим стоп Полухрустов Посьет не выезжал плохо нервами стоп Сейчас отправил Нейману горючее составы сто пятьдесят слесарей монтеров
Федорович».
«Полухрустову
Немедленно садитесь самолет через два часа радируйте положение Посьете
Михаил».
«Владивосток — Фраткину
Культурная жизнь города не должна ослабевать ни на градус зпт музыку театры радио на улицы стоп Покажите образцы мужества спокойствия изобретательности
Михаил».
«Владивосток — профессору Звягину.
План ваших летних экспедиций не меняется готовьтесь походу организуйте держите под рукой кадры жму руку
Михаил».
«Владивосток — Федоровичу
Как дела?
Михаил».
«Вагон О/Н № 2
Хлебникова вывезла море женщин детей решила партизанить промысла разгромлены возвращаюсь
Полухрустов».
«Посьет — Полухрустову
Промысла разгромили потому что происходит война как ты думаешь что другое с ними должно быть зпт сообщи сроки восстановления стоп Что Варвара ушла партизанить знал давно сообщи вызывается ли необходимостью вникни в дело не торопясь зпт выезжать некуда
Михаил».
«Дальсевер — Зуеву
Копия всем зимовкам, всем пароходам у берегов.
Всех свободных врачей отправьте тайгу Демидову зпт раненые находятся шалашах зпт зверобойных фанзах стоп ни один человек не должен погибнуть тайге
Михаил»
Вдруг все потемнело в вагоне. Но не мрак охватил его, а черно-зеленый огонь, тяжелая огненная гуща взрыва, — она, ревя, прошла сквозь стены вагона и взнесла впереди себя людей и вещи.
Лицо человека с бородой вспыхнуло и сделалось маленьким и старым, он ударил себя по лицу обеими руками и долго бил, кричал и плевался, пока не потушил огонь в кудрявом пепле бороды. Тогда он осторожно открыл глаза и увидел неровно окантованный медальон — обрывок проселочной дороги, два низких дерева, горбатых от ветра, низ голубого запыленного неба. Все это стояло в оправе вагонной стены и было дырой в пространство.
Черняев стоял, опершись на стол. А на столе, на сброшированной папке, откинувшись на затылок, лежала оторванная снарядом голова Михаила Семеновича.
В это время со скрипом открылось купе радиста и голая рука без слов протянула пачку листов. Осторожно перешагнув через тело Михаила Семеновича, скомканное на полу, Черняев принял депеши и нерешительно положил их на стол.
— Ну, что тут делать? — произнес обожженный человек. — Ай, ай, ай, — тихо и часто зашептал он, жмуря глаза, и вдруг подбежал к пробоине в стене и закричал отчаянно: — Эй! Сюда! Эй!
— С ума сошел! — Черняев схватил его за плечи и вернул к столу. Он сорвал с дивана плед, накрыл тело, придвинул к пробоине стулья, крикнул проводника:
— Товарищ, завесьте пробоину. Вход в вагон воспрещается. Поняли? Таково желание самого, — подчеркнул он особым тоном.
— Борода! Становись к телефону. Эх, что я наделал, что наделал…
Черняев схватил верхний листок радиограммы из стопки.
«Из Ворошилова
Вагон О/Н № 2
Охотники партизаны четырех колхозов русского китайского еврейского ненецкого назвали свой отряд твоим именем зпт командиром я Луза».
— Да, да, пишите, — закричал обожженный человек. — Кто этот Луза?
И, подчиняясь стремительной воле кровавого пузырчатого лица с обомлевшими глазами, весь отдаваясь охватившему его чувству энергии, силы и азарта, которые делали его в тот момент героем, Черняев схватил карандаш и размашистым почерком покойного быстро, почти не думая, написал:
«Город Ворошилов — Лузе
Живой или мертвый — я всегда с вами
Михаил».
Глава вторая
Война — явление, которое может быть то в большей, то в меньшей степени войной.
Пограничное сражение в воздухе
Воздушную армию вел генерал Сано. Из многих вариантов налета им был выбран тот, который давно лелеял японский штаб, знающий, что его авиация хуже советской, это — молниеносный, внезапный удар по Ивановской авиабазе. Пока существовало это могучее объединение, в Японии никто не чувствовал себя спокойно.
Генерал Сано предполагал застать Ивановский аэродром врасплох, разрушить огнем фугасных бомб поле, поджечь постройки, разбить советские самолеты, стоящие на земле, и быстро вернуться к границе, на помощь армии Накамуры.
Еще прошлая война показала, что лучшее средство воспрепятствовать налету противника — это затруднить его вылет. К тому же японская авиация никогда не чувствовала себя сильной в ведении воздушного боя и во всех случаях предпочла бы сражаться с землей, памятуя, что только сильной авиации выгодно добиваться решающего сражения в воздухе, явления мало изученного и страшного по возможным своим итогам: в воздухе ни одна сторона не располагает средствами принудить другую к бою.
И генерал Сано избрал план разгрома Ивановской авиабазы. Вначале он предполагал выслать несколько слабых отрядов для ложной демонстрации своего маневра. Силы эти должны были встретиться с пограничной авиацией красных. Ивановская бригада оставалась бы, вероятно, в этом случае на аэродроме, в ожидании дальнейших перипетий сражения. Но Сано допускал, что она может опередить его и подняться над ним раньше, чего он решительно не хотел, но что красным было выгодно во всех отношениях.
Был еще третий выход — самим ждать удара главных авиасил противника, ускользнуть из-под него и затем последовать за наступающим, который, сработав горючее, будет возвращаться к себе, поймать его на аэродромах обессилевшим и не готовым к защите. Но этот третий вариант был рискованным и не соответствовал тому духу внезапности, который составлял славу японской армии, хотя и не всегда означал собой ее решительность.
Соблазнял генерала Сано и удар по городу в нижнеамурской тайге — там была вся душа большевиков, все их будущее. И он решил — тяжелыми бомбардировщиками ударить по новому городу, средними же и легкими силами действовать против Ивановска.
На север выделил он флагмана Сакураи, себе взял Ивановск.
И тотчас же, как только поднял он свои эскадрильи в воздух, с переднего пограничного плана на восток, к северу, на запад, в Москву ринулся короткий сигнал красного воздушного пограничника:
«Вышли в воздух на нас».
Потом другой сигнал от Тарасюка:
«Прошли над нами».
Сигнал из Георгиевки:
«Идут на север».
Дальний Восток просыпался в эту ночь сразу от Японского моря до океанов Арктики. Его будили коротко. И города вставали, вставали фактории, просыпались затерянные в тайге зверобои, поднимались рыболовецкие станы на далеких северных реках.
Радист Жорка в ту страшную ночь был всюду.
«Вставайте, вышли на нас!» — кричал он в телефоны и радиорупоры, мечась в эфире над тайгой.
Уже бежали к аэродрому, скользя на обледенелом снегу, Янков и Зверичев — на Дальнем Севере. На юге, спотыкаясь в черном хаосе сырой мартовской ночи, выходила к морю с винтовкой Варвара Ильинична. Рыбаки на Камчатке собирались к своим баркасам. В тайге нанайцы запрягали собак. Врач на арктическом пароходе, зимующем во льдах, говорил в эфир: «Самолет, я, медсестра готовы вылету любом направлении».
Летчики меняли в воздухе свои маршруты. Просыпались матери. Перекликались города:
Вставайте, идут на нас.
И — встали все.
Штабом генерала Сано служил двухмоторный «мицубиси» ТБ-91, вооруженный пятью пулеметами и орудием. Эскадра его состояла из бомбардировочных самолетов и крейсерского конвоя.
Ветер не был попутным, а ночь казалась особенно темной, как часто бывает в марте с его непостоянной погодой. Ровно в двадцать один час восьмого марта воздушная армия Сано прошла незаметную земную черту, означающую рубеж Союза.
Примерно в два часа ночи воздушный флот Сано достиг места стоянки Ивановской авиабригады. Разведчики, планируя с большой высоты, спустились с выключенными моторами к земле и выбросили осветительные бомбы — флот несся над Ивановском. Слева от линии эскадры открылось пятно аэродрома с пунктирами низких домиков по краям его. Разведчики выбросили осветительные бомбы, включили моторы и, открыв пулеметный огонь, пошли над строениями аэродрома. В широких взрывах бомб замелькали очертания самолетов, покрытых брезентом. Флот генерала Сано обрушился на Ивановский аэродром.
Радиостанция флагманского самолета не улавливала ни одного звука русских передатчиков. Земля молчала. Для генерала Сано становилось ясно, что на Ивановской земле пусто. Авиасоединение красных скрывалось на тайных аэродромах или заранее ушло в воздух, поджидая там Сано.
Путь над тайгой исстари труден и для бывалых птиц. Воздухом над тайгой управляла земля, на которой жили Михаил Семенович, Шлегель, Шершавин и Зверичев, давшие клятву не уступать ни одной ее пяди. Они берегли небо над родиной и запирали его дороги.
О смерти Михаила Семеновича в области не знали несколько дней. Узнав же, не сразу поверили. Казалось, что не может исчезнуть и перестать думать и рождать новое этот могучий мозг, это бодрое сердце. Но вместо печали смерть Михаила Семеновича породила гнев и жажду мщения. Будто стоял он, как всегда безоружный, на самом переднем плане границы и сравнивал свои всходы с их всходами, свои советские огороды с их огородами, свои хлеба с их хлебами, стоял и откровенно радовался, что у него все лучше, и казалось, что его убили за эту радость. Убив Михаила Семеновича, в каждом убили часть его собственной веселости, и это озлобило всех, кто знал покойного.
Каждый почувствовал пулю у своего виска и, сжав губы, бросился в огонь, нисколько себя не жалея и нисколько не думая о себе, а как бы обходя смерть стороной.
И каждый принял в себя навек образ покойного. Не раз, засыпая в смертельной усталости или падая от раны, думал дальневосточник о том, что он отомстил за Михаила Семеновича, и ему становилось легче, и он чувствовал, что еще не все силы иссякли в нем, но кипят, бурлят и требуют новых дел и новой славы.
Флагман Сакураи сначала не верил этому, но, споткнувшись о красный аэродром минут через двадцать после выхода в воздух, понял, что будет трудно. Чтобы прилететь неслышно, нужно лететь издалека, взлететь потаенно и вдали от противника, то есть нужно было быть в ином положении, чем воздушные силы генерала Сано.
На тридцатой минуте красные разведчики обнаружили группу флагмана Сакураи, истребители ударили по его флангам. Началось сражение в воздухе, не входившее в план рейда. Красные, дав развернуться вражеским эскадрильям, брали их в клещи.
Сано немедленно отдал приказ флагману соединиться с главными силами.
Всей массой своих машин он намерен был теперь обрушиться на город Георгиевку. Вызвал из пограничной маньчжурской полосы отряды штурмовиков для действий против ПВО, приказал в Маньчжурию: отрядам истребителей быть готовыми к вылету в воздух навстречу ему, если понадобится, и пошел к границе.
В три часа сорок загрохотало в Георгиевке. Треск и скрип оконных рам, звон стекла подняли на ноги жителей, вздремнувших в противогазах. Никто не ждал, что противник начнет с Георгиевки, к сигналам штаба ПВО отнеслись недоверчиво. Мало ли тревог пережили все за последние годы, да и — признаться — как-то привыкли к ним. Грохот сразу поднял на ноги все живое. Завыли собаки, испуганные кони захрапели в конюшнях. Чудовищная тяжесть упала и багровой тучей вскочила кверху на площади перед исполкомом. Рядом — другая. Грохот, представить который немыслимо, потряс человеческое сознание.
На улице имени Василия Лузы сверкнули желтые языки огня. Дождь битого кирпича и деревянных обломков падал не переставая. Глинобитная, похожая на село, Георгиевка была открыта ударам сверху, легка для огня.
В райкоме не расходились с вечера, и как только штаб ПВО предупредил о близкой опасности, Валлеш поделил Георгиевку на районы и прикрепил к ним уполномоченных для вывоза населения в сопки, хотя дети, кормящие матери и больные были эвакуированы еще вчера.
Луза, с вечера отправившийся на передний план к Тарасюку, передал с нарочным соображения пограничников: с часу на час ждут открытого боя. Партизаны, колхозники и комсомольцы заводов звонили в райком о формировании отряда. Вдруг загрохотало рядом.
— По районам! — сказал Валлеш. — Женщин и детей в сопки, мужчин — на тушение пожаров.
Красноармеец Ушаков, помощник Лузы по осоавиахимовским делам, схватив старенькое клубное знамя, пробежал с ним по улицам, и все, что металось на них, бросилось за Ушаковым, потому что знамя куда-то вело их. К толпе примкнули партизаны и охотники с ружьями, школьники с плакатами, окровавленный китаец с топором в руках. Ушаков выводил толпу на Ворошиловский бульвар — поперек бульвара стоял грузовик, в кузове его виднелась кожаная фигура Валлеша. Группа красноармейцев быстро и молча разбирала рухнувшее строение, из-под которого слышались крики. Вид молча работающих людей был неожидан. Человек тридцать мужчин отделилось от толпы и примкнуло к бойцам, но остальные держались знамени.
Пожилой уссурийский казак вскочил в грузовик Валлеша, крича неистово:
— А винтовка где, в Христа твоего Иисуса? Давай винтовки!
Валлеш махнул рукой в край бульвара. Голоса его не было слышно. Толпа двинулась, куда он махнул!
На небольшой трибунке, с которой затейники пели по утрам песни ребятам, стояла Надежда, жена Лузы, георгиевская казачка родом. В руке она держала древко красного плаката, на плакате было написано: «Все на копку свеклы!» Пионер бил в барабан.
— Товарищи казаки! — закричала Надежда — Братья! Наши колхозы на переднем плане…
— Давай, давай, Лузиха!..
— «Двадцать пятое Октября» как один человек, Луза на переднем плану, Чепурняк на переднем плану, Гончаренко тоже с ими… — прокричала Надежда.
— К границе! — раздался крик.
Все подхватили:
— К границе!..
Люди становились в ряды, скликали родных. Женщина с коровой на поводу, крича, привязывала веревку к автомобилю, ее уговаривали не делать этого. Со всех сторон собирались музыканты.
Взволнованная душа каждого требовала дела, в котором потонула бы боль всего личного, которое было бы выше, лучше и дороже всего того, что отобрала эта ночь. На бульвар стекались новые толпы и колонны. Подъехал, стоя на грузовике, Валлеш.
Степенные казачки стали выходить из колонн и, поправляя головные платки, становились за Надеждой.
— Пиши: к оружию, — говорили они сухо.
Воздушный бой относило к границе. Бомбардировщики Сано, врасплох захваченные красными крейсерами и окруженные истребителями, выходили в ту ночь к Георгиевке уже не той компактной массой, которая способна родить катастрофу. Барражи воздушного заграждения усиливали дезорганизацию японских эскадрилий.
Стальные тросы аэростатов воздушного заграждения, поставленные на высоте семи и восьми тысяч метров перед Георгиевкой, надвое разрезали наткнувшиеся на тросы машины, и вторая партия, растерянная этой неуловимой, невидимо висящей в воздухе опасностью, произвела свой залп раньше срока.
Третья группа, наиболее плотно атакованная красными истребителями, превратилась в беспорядочную стаю машин-одиночек, здесь и там бестолково сбрасывающих бомбы, чтобы покинуть еще не начатое, но уже проигранное сражение. Поля вокруг Георгиевки горели и дымились. Вызванные генералом Сано из приграничной Маньчжурии штурмовики между тем были уже в пути и с минуты на минуту могли обрушиться на противовоздушную оборону Георгиевки и ее подвижные цели, и казалось, что противник именно здесь ищет решения стратегической задачи.
Спешили из приграничной Маньчжурии и вызванные генералом Сано истребители, готовясь встретить возвращающиеся бомбардировочные отряды и вырвать их из окружения красных.
Воздушный бой развертывался вые всякой связи с прорывом армии Накамуры. Красные сковывали и держали японского генерала в стороне от наземных событий, уже развернувшихся во всю мощь.
В шесть часов утра восьмого марта Сано, видя бессмысленность сражения в воздухе, отдал приказ эскадре вернуться на свои аэродромы. Это был первый и последний бой над советской границей.
Но командующий второй армией Накамура потребовал авиацию в сражение у Георгиевки.
В канун женского дня Тарасенкова ночевала с самолетом близ старого нанайского стойбища. Бен Ды-Бу, здешний уроженец, ездивший делегатом стойбища в Москву и вернувшийся авиабомбардиром, устраивал вечер. Евгению посадили в президиум между пионеркой, совершившей два парашютных прыжка, и древней старухой, открывшей ясли. После доклада Бен Ды-Бу началась художественная часть — участники вечера слушали патефон, рассматривали виды Москвы и глядели, как Бен Ды-Бу танцует с Евгенией западные танцы.
Старики много смеялись и от души благодарили танцоров за старание. Потом сами выступили со сказками. Сказки были неожиданные, только что ими выдуманные, — все слушали весело и дополняли их дружно. В разгар сочинения Евгению вызвали к радиотелефону. Говорил Жорка.
— Женя, идут на нас! Срочно летите в… — Он назвал ей один из военных аэродромов третьей зоны.
— А что случилось?
— Японцы чего-то замахиваются.
— Война?
— Похоже. Ну!
— Что «ну»?
— Сколько лет я вас знаю, Женя, а никогда не видел. Я ж вас искал, когда украли вас эти Френкели.
— Я тоже не знаю, какой вы.
— Какой-никакой, а люблю я вас здорово. Но — вот радиосудьба. Живу, как чорт, невидимый. Дикая судьба.
— Когда вернусь — прилечу к вам, Жора, — сказала она. — Посмотрите, какая я: может, еще не понравлюсь.
— Если вы вернетесь, так только героем, Женя. Летчики погибают, как птицы, без хлопот. А вернетесь — не до меня будет. Ну, счастливой дороги!
— Жора!..
— Леспром? — визгливо пронесся чей-то посторонний голос. — Семь-пятнадцать восемь-четыре. Леспром? Алло! Леспром?
— Я не Леспром, — сказала Женя, — я летчик.
— Извиняюсь, извиняюсь, — миролюбиво провизжал голос. — Извиняюсь, наступил не на ту волну.
Жорка бесследно затерялся в эфире. Она положила трубку.
Вперед, самолет!
Комсомолец, вперед!
весело запела она в нервной радости и, крикнув на помощь Бен Ды-Бу, заторопилась к аэродрому. Он тоже решил лететь с нею, хотя и был в отпуску.
Пятая эскадрилья бомбардировщиков, та самая, в которой числился Севастьянов, объединилась в тайге накануне восьмого марта с двенадцатой крейсерской. Только что узнали о штурме границы и всю «истребиловку» вытребовали во Владивосток. С севера двинулись пополнения. Прибыла седьмая бригада тяжелых бомбардировщиков и эскадрилья торпедоносцев особого назначения. Народу собралось много.
Женя Тарасенкова прибыла с последним пополнением, еще в дороге зная, что и Севастьянов и Френкель — оба в пятом.
«Вот будет история, если попаду к кому-нибудь из них», — думала она с некоторым смущением, так как шла на войну серьезно, отбрасывая все личное.
Но встретиться с ними ей не пришлось. Сразу же отправили ее вторым пилотом на бомбардировщик в седьмую эскадрилью, к летчику Щупаку, бывшему пограничнику. Он был усатый, довольно полный и меланхолический человек.
— Ели? Спали? — спросил он. — Ну, ешьте тогда и спите. Авиация — самый скорый способ передвижения, никогда ни на что времени нехватает, — добавил он шутливо.
Женя вспомнила ироническую поговорку Френкеля: «Авиация — самый скорый способ передвижения, следовательно нечего торопиться», — и спросила, где он.
— Кто их знает. Тут их человек восемь однофамильцев; вам какого? Да пройдите в красный уголок, в шашки, небось, играют.
Но возможность увидеть обоих сразу пугала ее. Она прилегла на узенькую койку в шалаше, тихонько мурлыча песню без слов.
— Получим сегодня задание, как вы думаете?
— Что ж, может случиться, что и получим, — степенно и совершенно спокойно ответил Щупак, перелистывая «Географию Японии».
— Туда? — она кивнула на книгу о Японии.
— Может случиться, что и туда, — ответил командир, — а может случиться, что и в другое место. Кто ее знает, обстановку.
«Странные они, эти бомбардировщики», — подумала Женя с неприязнью и вышла на воздух.
Народ продолжал прибывать. Новости, скупо и мельком сообщаемые вполголоса, были тревожны.
Летчик, участвовавший в отражении десанта в заливе, жевал булку и, брызгая крошками, невнятно, но здорово описывал атаку танками-амфибиями баркасов с японцами, идущими на высадку. Амфибии встретили десант на шлюпках в километре от берега, на свежей волне. Было темно.
— Как вдруг, понимаете, как танки жахнут: В упор по шлюпкам! Шлюпки — назад. Паника. Катера конвоя открыли огонь по танкам. Чорт его знает, что получилось. С транспортов прошлись прожекторами, — ну, тут такая каша, ничего сделать нельзя. А тут и мы вышли в воздух…
Он с ожесточением жевал булку и до отказа набитым ртом произносил невнятные, изуродованные слова, но тем не менее всем был ясен его рассказ, и все ярко и живо видели картину того ночного сражения, которое за полчаса до этого казалось бы нереальным и не могущим произойти, но которое теперь, когда произошло, никому уже не казалось оригинальным и новым, хотя и было таким.
Встреченные в километре от берега амфибиями, баркасы и шлюпки с десантным отрядом смешались, повернули назад. Люди прыгали в воду или открывали огонь по своим. Началась беспорядочная стрельба, усилившаяся, когда транспорты осветили прожекторами полосу непредвиденного сражения. Воспользовавшись суматохой, вышли в атаку на транспорты и москиты. Корабли открыли огонь по москитам. И в это время появилась авиация, она довершила разгром, смело начатый танками.
Противник, потеряв крейсер и два транспорта, ушел в море, бросив на шлюпках остатки своего десанта. Человек триста раненых японцев лежало сейчас на пустынном берегу, ожидая рассвета.
Раненный в голову гражданский летчик рассказывал, что на Посьете, где противнику посчастливилось и он занял берег, партизанка Варвара Хлебникова успела вывести в море все рыбачьи посуды и на них полтораста корейских женщин и ребят.
— А вы что-нибудь там делали?
Но рассказчик, будучи ранен в первые минуты налета, только и успел что броситься к самолету и увести его под огнем. Несмотря на ранения и на то, что обстоятельства не позволили совершить ему нечто большее, он явно чувствовал себя виноватым, и чем живее ему сочувствовали, тем все более и более он раздражался на окружающих.
Евгения вздохнула, закрыла глаза. Наступал самый ответственный час ее жизни.
Три года назад летчик Френкель приземлился на ее прииске. Она сидела на завалинке, пела песню. Подходит человек в синей робе. «Хороший, говорит, у вас слух. Прямо завидно». — «Почему?» — спросила она смеясь. «Музыкальный слух — необходимое качество отличного летчика». Потом присел и разговорился, а уходя сказал: «Слух и голос у вас потрясающие, — полетим со мной в Хабаровск, летчиком сделаю». И увез. Но она не стала его женой, пожалела свободу. А тут подвернулся еще Севастьянов, ловкач и песенник знаменитый, и как-то получилось, что оба ее полюбили и она обоих жалела, как братьев, но судьбу свою одиноко вела дальше, вперед.
Теперь и тот и другой были вместе, и перед всеми ими тремя раскрывалась — надолго ли? — другая жизнь, перед которой все вчерашнее не имело цены. «Пойти разыскать их? — мелькало в уме. — Нет, не пойду. Я сама за себя отвечу».
Ей не хотелось ничьей поддержки, но и было одиноко одной. Неясное чувство, что сейчас следует справляться без поддержки приятелей, без мужчин, удерживало ее на месте. А сердце хотело высказаться до конца. Хотелось сказать о себе, о еще не прожитой любви всеми словами, без умолчания. Хотелось рассказать — без причины и без нужды — про девичьи сны и слезы, про тех, кто нравился ей и прошел мимо, но завтрашнее было сильнее вчерашнего. Оно должно было взять ее целиком, со всеми увлечениями, радостями и невзгодами.
Вдруг на аэродроме в густой темноте ночи все зашевелилось. Эскадрилья получила боевое задание.
Комиссар Измиров наскоро собирал партийную группу. Заседали стоя. Механики нервно вытирали лица масляными тряпками. Все курили. Всем было некогда. Все проверяли часы.
Комиссар делал вид, что ничего особенного не случилось. Партия провожала ребят в бой, и партия прощалась с ними до дальней встречи. Все должно быть душевно и просто.
Не спеша выработал он порядок дня (политические задачи рейда — первое, прием в партию — второе, информация о событиях — третье, текущие дела — четвертое) и не спеша объявил его своим охрипшим голосом старого рыбака (он был тюрок из Ленкорани). У всех защемило в глазах.
— Коммунизм сметет все границы, — сказал Измиров. — Очень сильно надо понимать эту мысль, очень сильно, очень серьезно. Сметет — ха! Думают, может быть, когда это сметет? Сейчас сметет. Когда нужно — тогда и сметет. Я так понимаю.
Но и все понимали, что границей Союза являлась не та условная географическая черта, которая существовала на картах, а другая — невидимая, но от этого еще более реальная, которая проходила по всему миру между дворцами и хижинами. Дворцы стояли по ту сторону рубежа.
Не села маньчжурских мужиков должны были отвечать за нападение на Советский Союз, а дворцы и банки купцов. Не поля маньчжурских мужиков будут гореть, но виллы, военные заводы, склады и аэродромы в центре страны, начавшей войну.
— Птица не враз решится на такой перелет, — сказал командир эскадрильи и обвел глазами присутствующих.
— Птица такой злости не имеет, как мы имеем, — перебил его комиссар, стуча кулаком по столу. — Птица не летит, а мы полетим.
Потом принимали в партию. Ораторы все были плохие, и слова, которые просились наружу, никем не были произнесены. Накануне боя приняли в партию шесть человек, в том числе и комсомолку Евгению Тарасенкову.
Спели «Интернационал», не сговариваясь, еще раз повторили его и еще раз, а потом подхватили Измирова на руки и стали качать его. Песня не смолкала.
— Спасибо партии, спасибо командованию, что посылаете меня на большое дело, — крикнула Евгения. — Иду за всех девушек Союза. Драться буду, как старшие дрались в Октябре, как испанки дрались, как китайские женщины дрались в Фушуне.
— Манелюм, Тарасенка, одна за весь мир хочешь драться?.. — спросил ее, взлетая на руках летчиков, Измиров.
Даже в темноте видно было, что лицо его возбужденно и потно.
— Одна!
Опустив на землю комиссара, летчики кинулись к Жене — и вот уже она над толпой, над головами.
— Это тебе, как испанке!.. А это — как китаянке!..
— А ну, качните ее, как русскую!
И, захлебнувшись дыханием, она взлетела так высоко, что испугалась — удержат ли, не уронят ли в темноте? Но сильные руки мягко приняли ее.
Женя побежала к своему звену. Севастьянов и Френкель преградили дорогу.
— Стой, маленькая, — ласково окрикнул ее Севастьянов. — Дай попрощаемся.
Френкель ничего не сказал.
Она ощупью нашла лицо Севастьянова и, прильнув к нему на мгновенье, повернулась к Френкелю.
— Мы еще поживем, ребята, — сказала она тихонько.
— Факт. И поговорим всерьез, — ответил Френкель.
Севастьянов ничего не сказал.
Через минуту в машине она забыла, о чем была речь. Предстояла новая, важная жизнь, предстояло дело важнее жизни.
Щупак, надевая шлем, деловито подсовывал под него пушистые усы.
— Еще хорошо, теплая погода, а зимою прямо беда, — сказал он шутливо, — примерзнут, черти, к шлему, отогревать приходится.
— Сбрить следует.
— Э, нельзя. В мои годы обязательно надо какой-нибудь фасон иметь.
…Седьмая эскадрилья вышла в воздух в седьмой волне бомбардировщиков.
Впереди и по флангам двигались воздушные крейсера, вооруженные артиллерией. Дальние разведчики провожали отряд недолго и вернулись, заметив искры и огонь сражения в море.
Вспышки морского сражения были близко — где-то совсем недалеко под самолетами. Иногда можно было заметить взрыв искр и пламя, бегущее по воде.
«Не ввязаться ли нам в эту драку? — думала Женя, поглядывая на Щупака. — Все, что на воде, все наше, работа простая».
Но командующий рейдом вел самолет к югу.
В середине пути машины получили приказ:
«Итти к цели своими курсами. Счастливой победы».
Всем эскадрильям тяжелых бомбардировщиков было приказано набрать высоту в семь тысяч метров, а конвою крейсеров — семь тысяч пятьсот. Это было началом маневра — держаться выше самого высокого из самолетов противника.
Прорыв был начат. Успех его заключался в том, выдержат ли люди и моторы высоту, дальность и все великое смертельное напряжение предстоящей борьбы. Но после полета Чкалова не было ни у кого сомнений, что выдержат.
Слепой полет в темноте держал нервы в непрерывном напряжении. Щупак не раз передавал управление Евгении и закрывал глаза на десять секунд. Ему нужны были силы на утро.
Бомбардир Бен Ды-Бу, он же штурман, попавший вместе с Евгенией к Щупаку, неслышно возился над картой, осторожно отмечая на ней путь корабля. Остальные сидели неподвижно, настороженно, в полусне напряжения. Самолет шел на восток, и навстречу ему из бледно-серой мглы легким голубоватым пятном приближалась далекая заря. Самолет шел к рассвету, но безграничное море воздуха вокруг нет было еще серо, бесцветно, и обманчивое голубое пятно впереди казалось землею. Заря казалась землей, но она была далека и неясна.
Огни маяков и кораблей скрылись в тумане, стоявшем на низких высотах. Ни моря, ни неба, ни земли, лишь серый океан пустоты, пространства, океан расстояния, на дальнем краю которого едва-едва, неверно и ненадолго, голубело то, к чему стремились люди в самолете.
Между землей, недавно оставленной, и землей, куда они должны были вернуться завтра, не было ничего, кроме этого пространства, ничего, кроме самих себя, ничего, кроме их воли.
Передавая управление самолетом Евгении, Щупак закрывал глаза, отдыхал, делал несколько шагов вперед и назад по кабине, потом наклонялся над картой. Сморщив лоб, Бен Ды-Бу глядел на часы, на измеритель скорости, на показатель ветра и осторожно, осторожно ставил точку на карте.
На большой высоте аппарат шел легко, и управлять им было во много раз легче, чем на обычных, будничных высотах, но легкость движения утомляла сама по себе, а высота и холод придавали утомлению особую нервность. Казалось, исчезло все — даже время. Оно не двигалось, перестало ощущаться в действии, превратилось в нечто абстрактное. Между тем все в этой операции держалось только на времени. Тончайшие расчеты движения отдельных колонн лежали в основе общего стратегического замысла и целиком определяли тактику эскадрилий.
Время было стратегическим фактором. Каждому соединению и каждому самолету в соединении были указаны точные сроки боевого движения, в зависимости от которых строился характер всего сражения. Его вела точность.
Героизм как бы вводился в строжайшее расписание. Вне его он превращался в распущенность. Это было сражение, сложное, как некий химический процесс, в котором реакции А вызывали к жизни реакции Б и создавали условия для новых явлений, не могущих возникнуть иначе, как через последовательность процессов А и Б.
В сложном расчете этой операции не могли быть приняты в расчет возможности случая героизма одних и слабости других.
Все стадии операции требовали максимального героизма, он же определялся точностью. Время, которое до странности не ощущалось, было главным двигателем победы.
Тяжелый четырехмоторный бомбардировщик Щупака шел к месту операции в последней волне машин. Впереди него мелькали очертания аппаратов отряда, шедшего сомкнутым строем.
Щупак был занят сейчас одной мыслью, и эта мысль поглощала в себя все остальное, — держаться в строю, то есть блюсти точность.
В деле, которое поручено было бомбардировщикам, сражение занимало одно мгновенье. Волна за волной, сбрасывая бомбы, промчаться над объектом и — домой! Крейсера конвоя примут затем на себя силы противника, но сам бомбардировщик уже закончил свое сражение. Щупак оглядел экипаж. Выдержат! Молодцы! И взялся за управление, делая знак Евгении не дремать, потому что самолет несся в голубом рассвете, казалось отовсюду видимый снизу.
Но земля не видела его. Она сама едва открывалась. Ее угадывали больше, чем узнавали. Она предполагалась.
Но вот Бен Ды-Бу поставил осторожно точку на карте, откашлялся. Изнемогая от напряжения, он закрыл глаза и стиснул зубы.
Он летел на войну, как орел, и вот земля, куда стремился он, приближалась, невидимая, далекая. Его томило искушение взглянуть вниз, но он на короткий миг глядел лишь вперед, на восток — на зарю, светившуюся маяком в тумане, и опять закрывал глаза — утро было вблизи.
То голубое пятно, что неясно и лениво дрожало в сером тумане еще час назад, теперь растеклось, распространилось в ширину, засияло. Самолет как бы стал у края этой голубой бездны, готовясь мгновенно ринуться в нее, еще скрытый серой чащей ночного воздуха. Так у обрывов, прислонясь к теплой скале гнезда, стоят орлы перед полетом, выглядывая добычу. Но самолет не стоял, он шел с громадной быстротой, долго оставаясь на грани серого и голубого, будто таща на своих крыльях ночь. Утро было вблизи, но до утра было еще много пространства. Бен Ды-Бу не хотел тратить силы на переживания. Он хотел сохранить в себе теплоту родной земли, запах родного леса и звук родных голосов в этом прыжке по воздуху.
Самолет Щупака был близок к цели.
Вот быстро стало разносить в стороны облака, сбившиеся у края зари, и — переводным рисунком из кальки — ярко и четко появились кусочки земли. Блеснуло море.
Земля вставала навстречу, расправляя долины и реки, торчащие из-под широкого блина дымовой завесы, отчасти застилавшей море. Открывалась долина и тусклый виток реки. Щупак обогнул долину. Темно-сизые воды гавани, усеянные бородавками островов, остались позади. Все сжалось в одно мгновение, оно неслось, лишенное длительности, кратчайшее, как вздох.
Город надвигался под крылья. Его могло спасти бегство, но города умирают на месте.
— Прибыли, — беззвучно произнес Щупак, ткнув пальцем в заштрихованный красным карандашом участок, и взглянул на Бен Ды-Бу. Тот кивнул головой.
Город казался пожарищем или оазисом ночи среди яркого и просторного дня. Дымовая завеса лежала на нем рваным пологом, ветер вздымал ее края, приоткрывал концы пустынных улиц у городских окраин.
Точность бомбардировки была в этих условиях невозможной, но бомбардировщики шли на высоте, когда точность пристрелки не имеет значения. Эллипс рассеивания бомб так велик, что ни дымовая завеса, ни туман, если бы он стоял над городом, — ничто не могло скрыть и спасти его. Он существовал, он был, он лежал под небом, и несложный расчет навигатора находил его видимым или невидимым глазу, но все равно уязвимым сверху при любых обстоятельствах.
Залп первой волны!
Женя вскрикнула.
Дымовая завеса, колыхаясь, разорвалась на части ветром и взрывами.
Залп второй волны!
Клубясь и кипя, завеса взметнулась вверх и рассеялась.
Вот слева и ниже круто поднялся вверх японский истребитель. Две тонкие сернисто-желтые струи от трассирующих пуль протянулись перед капотом его мотора. Черные тени десятка машин появились и пропали справа от атакующих колонн.
Продлись, мгновение войны!
Над кварталом внизу — огонь. С высоты семи тысяч метров город мал.
Залп третьей волны!
Внизу кипит, клубится дым, течет огонь. Открываются пустыри; иногда видно, как исчезают, сливаются с землей здания.
Четвертый залп!
Пятый!
Продлись, мгновение войны!
Воюй, купец! Надень противогаз и стань на защиту своей наследственной лавки, заройся с головой в ее дымящиеся развалины, сожми в тонких руках винтовку — сражение настигло тебя, война пришла к тебе на дом.
Так думала или вслух бормотала Евгения, ловя смятение противника, хотя и приготовившегося к обороне, но все же застигнутого врасплох внезапным ударом бомбардировщиков. Да ничто и не могло спасти его.
Шестой залп!
Надвигалась последняя волна, на правом фланге которой держался корабль Щупака. Крейсера конвоя вели бой с противником и охраняли разворот отбомбивших машин.
Внизу горело и дымило. Белые и рыжие шапки орудийных взрывов вырастали в воздухе, под кораблем.
Прочь от города мчались поезда. Горели вокзалы. По улицам шли потоки огня. И что-то само взрывалось и взрывалось за каким-то огромным садом, в центре.
Залп!
Это есть наш последний
И решительный бой!
запел Бен Ды-Бу и отер ладонью потное и бледное лицо. Пела что-то Евгения, пел радист, пели все. И обычная человеческая смерть, которой вначале боялись они, теперь уже не имела к ним отношения. Они не ползли по тропе и не лежали в окопах, а видели поле своего сражения, как полководцы, и сердца их были полны отваги, равной тому, что они видели и делали.
И если им суждено было сейчас свалиться на землю вместе с машиной, то их предсмертным криком был бы разрушительный грохот, и ко брызги крови взлетали бы в стороны, а кирпичи и камни, тяжелей их тел.
Сбросив бомбы, Щупак сделал новый заход над городом и, так как был последним на поле сражения, решил сфотографировать результаты бомбардировки. Трех или пяти минут возни с фотографированием было достаточно, чтобы он оторвался от строя. Белые и рыжие облачка все ближе подскакивали к кораблю, все теснее складывались в одно большое облако.
Их обстреливали. Но ни Евгения, ни Бен Ды-Бу, все еще громко и жарко певший, не заметили, что Щупак ранен.
Вдруг визгнули моторы. Машину встряхнула конвульсия взрыва, и она мягко повалилась на сторону.
Евгения тотчас выпрямила ее, но высота была потеряна.
— Два левых! — вяло сказал Щупак ей на ухо, качая головой и резким движением стараясь откинуть со лба шлем. Мелкие частые капли пота покрывали его лицо, как оспинки.
Два левых мотора были разрушены.
Теперь с каждой минутой становилось виднее поле сражения. Одно — земное — дымилось и горело, другое — воздушное — заполнено было движением нескольких сотен аппаратов, шнырявших по всем направлениям. Можно было предположить по крайней мере около пятисот японских машин, и то, конечно, еще было не все. Надо было наметить характер отхода, но Евгения считала, что отход в ее положении вообще невозможен. Предстоит, повидимому, второй и последний смертный бой над равниной.
«Мы не вернемся», — думала она, машинально ведя машину.
Она быстро потеряла небо с самолетами и между крыш над улицами стала выбираться из города.
Справа шел потрепанный бомбардировщик ее эскадрильи, тоже отбившийся от строя. Евгения чувствовала, что пилот знает ее и держится рядом намеренно. Она качнула крыльями, тот ответил, но мгновенно она потеряла его из виду на темном фоне дыма и пыли. Чувство же, что она не одна, уже крепко держало ее в спокойствии. Она запела. «Вырвемся, вырвемся мы домой, да, вырвемся, да, вернемся», — пела она, захлебываясь восторгом и прижимая машину к холмам и теням от холмов. Сосед справа обогнал ее, идя над полями. Бомбардировщики ушли в высоту, далеко опередив раненые и обессилевшие машины Евгении и четырех других летчиков. Иногда — свидетель таинственной битвы в вышине — сверху падал горящий самолет или спускался парашют.
Сосед справа, приблизившись, увлекал ее за собой. Евгения видела, как он хорошо маскируется в красках земли. Ей надлежало поступить так же. Но как трудно удержаться от удара, когда еще хватает сил его нанести.
«Ладно, — подумала она. — Не будем зарываться». И легла в кильватер соседу, вся погрузившись в сумасшествие низкого полета над землей. Из тени в тень, от горы к горе, от пашни к пашне — и вот уже весь мир, его волнение и заботы остались в стороне, схлынули и рассеялись. Она думала теперь только о быстроте и времени.
Уходить порознь и на низкой высоте — было в ее положении единственным выходом. Ни Евгению, ни соседа ее, к счастью, никто не преследовал. Противник занят был боями в высоте. Раненая, потерявшая боеспособность машина сейчас никого не интересовала. Судьба ее была ясна.
Часа через два, сделав сотни зигзагов и петель в поисках маскирующего фона, Евгения почувствовала приближение большого города.
— Как дела? — спросила она Бен Ды-Бу через разговорную трубку.
— За кормой чисто, — ответил он весело, — кажется, вырвемся.
Сосед справа тянул в обход города, по Евгения решила задержаться.
«Чорт с нею, с жизнью! — подумала она без волнения. — По крайней мере порастрясу им печенку».
И сейчас же она почувствовала, что ее «обстреливают снизу. Дымки разрывались гораздо выше, но осколки, пролетая невдалеке, контузили ее лицо острыми воздушными ожогами.
Навстречу вынеслись японские истребители. Завязывался бой, невиданный по жестокости, по молниеносности, по напряжению сил. Раненых не может быть в таком сражении. Самолет не успеет ни вывернуться, ни спланировать. Трудно себе представить, как ограничена видимость в воздухе. Машина возникает в поле зрения почти неожиданно и исчезает еще более странно. Чтобы исключить всяческие недоразумения, японцы шли на таран.
Вот они втроем бросились на соседа справа. Выхода ему не было. Он рванулся к земле и с размаху, как снаряд, ударился в громадное бензинохранилище, напротив станции. Евгения видела, как разлетелся в щепы самолет и из пробитого нефтяного резервуара вышиной в трехэтажный дом пробежал белый и густой дымок. Потом все сразу потемнело. Самолет качнуло и свалило на левое крыло, ремни лопнули, Евгения стала вываливаться из кабины.
«Молодец, вот замечательный молодец», — единственно, что она думала сейчас, второпях соображая, что ее подкинуло взрывом и что это ее смерть.
Она не слышала встряски раскрывшегося над нею парашюта, не чувствовала и падения. Ее глаза были широко открыты в темную, только что наступившую ночь сознания. Она видела небо, несколько звезд, слышала шум отдаленной жизни и ощущала себя частицей воздуха, отражающей сияние звезд и блеск городских фонарей. Она была между звездами и землей и наполняла своим невесомым существованием все, чего касалась.
Она легко колебалась вместе с воздухом. Так казалось ей. Но она давно упала на землю.
Пограничное сражение на земле
Ударная группа второй армии двинулась юго-восточнее Пограничной, через городок Санчагоу.
Командующий группой генерал Одзу, пятидесятисемилетний старик, смелый и энергичный солдат, лично руководил прорывом границы из капонира на сопке за городом.
Участник и герой русско-японской войны, дважды раненный в голову и плечо, он хотел умереть за железобетонным поясом русских. Это был тот самый генерал Одзу, который недавно просил милости лично расстрелять своего сына-бунтовщика, лейтенанта, попавшего в плен к китайцам, перешедшего на их сторону, пойманного в Фушуне и расстрелянного за измену своему императору.
«Мы разорвем их пояс девственности, как мужчины самого плодовитого в мире народа», — написал генерал в приказе, который передан был на марше через специальные репродукторы, установленные на мотоциклах связи впереди каждой роты.
Армия его шла к советской границе потоком маленьких фабрик и заводов на гусеницах и колесах. За колоннами грузовых автомобилей, везущих пехоту, орудия и химустановки, шли автомобили-склады, автомобили-водянки, автомобили-бензиноцистерны, автомобили-печи для уничтожения зараженных газом вещей, автомобили-кузницы, лазареты, радиостанции. За ними двигались передвижные базы службы снабжения, автомобили-прачечные, в которых стиралось и дезинфицировалось обмундирование, снятое с убитых, перед отсылкой в тыл для перешивки и штопки. Шли ружейные мастерские, электромонтажные бюро и опять бесконечные цистерны и патронные склады.
С армией автомобилей ехала армия грузчиков. Они должны были доставлять патроны и воду стрелковым цепям и перетаскивать материальный лом с поля сражения.
В пограничных деревнях шныряли японские вербовщики. Все мужчины забирались ими в отряды носильщиков. Ван Сюн-тин терялся, не зная, что предпринять. Медлить, однако, было нельзя, и седьмого он отдал два приказа: ребятам итти в отряды носильщиков и группироваться вокруг своих старшинок, а женщинам и детям сообщить, что пожары желательны во всех случаях жизни. Все, что может гореть, пусть горит весело.
Дивизии второй японской армии развертывались в бою, имея артиллерию и танки в авангарде.
Отряды «запоминателей», воспитанные капитаном Якуямой, рассыпались по батальонам и батареям за день до штурма. Старые пограничные шпионы довольно хорошо знали русский рубеж. Они сообщил», что на переднем плане красных обычная тишина, заметно лишь небольшое движение мехчастей на дальних дорогах в расположении дивизии Винокурова.
Надвигалась ночь штурма. В частях ударной группы надевали опознавательные знаки для ночных операций: солдаты — белую повязку на левую руку, унтер-офицеры — белые повязки на обе руки, командиры взводов — белые ленты через плечо, командиры рот — белые ленты через плечо и повязку на правую руку, командиры батальона — две ленты крест-накрест через плечи, и командиры полков — белые ленты на шлемах.
Граница была в трех километрах. Из глухой темноты ночи изредка доносился лай сторожевых псов.
Ван Сюн-тин оделся японским солдатом и перешел советский рубеж в хвосте первых штурмовых цепей, задыхаясь от непривычки в мешке противогаза.
Несколько раз его оглядывали очень внимательно, и он решил солдатскую белую повязку на левой руке заменить белыми лентами через плечо, как командир взвода. Суета всюду была невероятная. В ожидании атаки в ротах и взводах досказывались последние приказы. Командиры фаланг то и дело передавали по цепям: «Ки воцуке! Внимание. Тише там!»
Старшие офицеры, вглядываясь в темноту, рычали ругательства.
Какой-то офицер схватил Ван Сюн-тина за хобот противогаза и ударил сапогом в живот.
— Сиккей симбаи!.. Нашел время прогуливаться. Кто такой? Ой, цетто кой! — Держа за противогаз, он несколько раз позвал: — Эй, там сюда! Ой, цетто кой!
Но так как никто не появлялся, офицер ударил Ван Сюн-тина по шее и велел отправляться в часть.
Счастье, что было темно и никто не заметил, что Ван Сюн-тин однорукий. Оторвавшись от стрелковых колонн и миновав танки, он приблизился к левому флангу кавгруппы.
За рекой чернели силуэты колхозных строений, сторожевой вышки и обелиска над могилой четырех партизан. Вой забытых псов тревожно стоял в воздухе. Можно было сейчас же перебраться через речушку по колено в воде и постучать в знакомое окно Лузы, но дом был пуст, как вся природа на переднем плане красных.
Ван Сюн-тин быстро нырнул в темный узкий овражек и прижался к земле.
«Эх, Васька! Надолго теперь зашумит земля».
Он лег и стал думать воспоминаниями и догадками о своей жизни, которая в какой уж раз начиналась заново и конца которой никто предсказать не сможет. Вот он был огородником. Да был ли? Не отец ли это его сеял репу и продавал ее русскому попу? А кто ходил к русским драться с офицерами? Опять он. А потом опять сеял репу. А потом пошел в партизаны, и на огород нет дороги. А теперь война, и он командир. И, вспоминая самого себя, думал он о себе — огороднике, как об отце партизана, о себе — партизане, как отце командира, и, улыбаясь, гордился, что он из себя родил двух новых людей и еще родит много. Он думал об огороднике Ван Сюн-тине и хвалил его, что он был хозяин и честный труженик, но знал отлично, что огородник человек жестокий, прижимистый и любил иногда обмануть соседа.
Партизан же Ван Сюн-тин был совсем другой. Это был смелый человек и злой, ничем не похожий на огородника. Смелый человек, злой, очень прямой на слово, не хитрец. У него никакой жалости ни к кому не было. У него было одно слово: убить.
А командир Ван Сюн-тин стал немножко похож на огородника, который казался дедушкой, — командир любил думать, петь песни, умел смотреть людям в глаза и понимать, когда они говорят правду, а когда ложь. Но он не был ни хитрецом., ни тихим, ни злым и ничего не хотел для себя, и ничего не жалел для людей. Он был умнее и огородника и партизана. Так из одного человека вышло трое.
В это время начался штурм советской земли.
Ван Сюн-тин услышал дальний грохот орудий, но он не смутил его размышлений. Промчались через реку японские эскадроны. Быстрый свист воздуха пронесся с русской стороны. Ван Сюн-тин сбежал к реке. Впереди ползли связисты, саперы сколачивали мост, у моста на корточках сидели шоферы, и повара говорили, что никакого обеда сегодня не будет.
Ван Сюн-тин пошел вброд. Раненые кони бились в мелкой речушке. На дворе Лузы, привязанный к столбу, катался на земле Банзай. Издалека узнав Ван Сюн-тина, он замер и прижался к земле, а когда огородник отстегнул цепь, пес кинулся ему на грудь, повалил его, схватил за горло и крепко прижал к земле. Так он долго стоял, всматриваясь в темноту, прислушиваясь к скрежету пуль и быстро нюхая воздух.
Темный дом Лузы бесновался. Окна его лопались с треском. Стекла бились на мелкие осколки, трещали рамы, взлетали с крыши куски железа, и пули выклевывали штукатурку стен. Дом трещал, дымился, распахивал двери, будто выгоняя на двор непрошенных гостей, и махал ставнями. Радиорупор хрипел, захлебываясь: «Браво, браво! Бис!» — и чей-то мужественный голос запевал громкую песню.
Банзай взвизгнул и отпустил Ван Сюн-тина.
Вернувшись к себе, Ван Сюн-тин разбудил дежурного ординарца, мирно спавшего в погребе, и послал сказать старшинкам, что план действия тот же — мешать и вредить, где и как можно, жечь машины и портить дороги, сохраняя секретность.
И еще не наступил день, как встали пожары до горизонта.
На командном пункте командира ударной группы все было готово к сражению. В траве лежали или сидели на деревьях офицеры генерального штаба с телефонами, звукоуловителями и полевыми книжками, каждый — на своем направлении. Офицеры-ординарцы наблюдали в бинокли, каждый — на своем направлении. Тут же наготове лежали конные и пешие вестовые, каждый — на своем направлении.
В три часа пятнадцать минут раздался грохот орудий. В короткие паузы между орудийным ревом проник треск пулеметов.
Гвардейские дивизии двинулись к советской границе.
Слева от гвардейской дивизии генерала Орисака шла танковая дивизия Нисио-младшего, брата командующего третьей армией, прозванного «французским воробышком». Во время большой войны он был на Западном фронте и даже сражался на Сомме, за что получил — ко всеобщему удивлению — румынский орден.
Справа двигалась кавдивизия генерала Када. Было очень темно. С высокой сопки командира группы все же был виден тусклый отпечаток холмов и долинок за рубежом. Ветра не было.
Одзу приказал произвести обстрел переднего плана красных химснарядами короткого летучего действия и двинул на прорыв танковый полк и легкие бомбардировщики.
— Не будем терять времени, встретим солнце на русской земле.
Русская земля засветилась. Огонь сигнальных бомб и пламя взрывов побежали по ней низкими молниями.
Через городок Санчагоу пробежали минеры, гранатометчики, химики. За ними пошла вторая волна пехоты.
Первый пояс укрепленных точек оказался почти на географической черте границы. Разведчики Одзу еще слышали урчанье пограничных псов и негромкие голоса патрулей.
Первый удар приняли на себя пограничники.
Еще третьего дня они почувствовали войну и, всегда готовые к ней, теперь с особым чувством упрямства залегли на краю страны. Проводники с собаками на перекрестках троп и в ложбинах, электрики в проволочной колючке, снайперы перед бродами. Тарасюк покинул свою заставу в начале ночи. Приехавший в родные места Луза был с ним. Они вошли на узкую тропу в густом кустарнике.
— Стой! Ложись! — прошептала впереди них ночь, и они легли.
Стройный ясень пошептался с Тарасюком и, взмахнув ветвями, тотчас отошел в сторону, слившись с темной грядой зелени, обступившей тропу. Ночь была проста, обыкновенна. Приоткрыв молодое лицо, ясень, что только что подходил к ним, бросил вслед Василию Лузе букет едва распустившихся полевых цветов. Василий поклонился ночи, кустам, деревьям.
— Спасибо за ласку, товарищи! — одними губами сказал он, касаясь руками зелени на краю тропы и не зная точно, люди ли то, или деревья.
Выйдя на поля колхоза «25 Октября», уже безлюдного, они легли в том месте, где когда-то стоял полевой шалаш Лузы.
В два часа ночи лес, пригибаясь и падая, бесшумно придвинулся к самой реке. Вслед ему осторожно заковыляли большие камни, стога сена, пни и муравейники.
Тарасюк лежал с наушниками на голове.
— Переправляются, — прошептал он в начале третьего, и у реки звонко и весело взлетело эхо первого выстрела. Фазаны, шлепая сонными крыльями по сухой прошлогодней траве, рванулись прочь. Залаял, взвизгивая, пес слева.
— Похоже, что у тебя на усадьбе, — произнес уже громко и как-то освобожденно Тарасюк, снимая трубки и растирая замлевшие уши.
Оружейный огонь запрыгал с места на место и враз, стеной, определился вдоль берега. Пограничные снайперы били по первым группам переправляющихся, но земля за ними еще молчала.
От Тигровой сопки, за хатой Лузы, шел самый сильный и раскатистый грохот стрельбы, он слабел у бывшей лавки торгсина и вновь начинался у старых корейских хуторов.
— Как полагаешь действовать-то? — спросил Луза.
— Вот поздоровкаюсь с ними за ручку разок-другой, а там оттянусь за точки, — сказал Тарасюк, подтягивая ремень и пряча в футляр бинокль. — А камешки я им оставлю.
— Те-то? — спросил Луза, намекая на недавно проковылявшие мимо них к реке предметы.
— Угу!
Но у реки уже сам по себе затевался штыковой бой. Сообщения приходили одно за другим — противник скапливался перед участком мехсоединения Богданова и территориальной дивизии.
— Раз такое дело, лучше валяй к своим, — решил тогда Тарасюк.
— У меня интересу мало. Толкану их штыком раза два да оставлю перед точками. Всего и работы.
Вызвав связиста, он быстро и сухо отправил с ним Лузу, веля бойцу доставить Василия в штаб полковника Богданова, а сам ползком заторопился к обрыву темного берега, откуда сквозь выстрелы уже слышались иногда бессвязные, скрежещущие звуки человеческих голосов.
Первые группы гвардейцев дивизии Орисака, мокрые с ног до головы, карабкались на гребень советского берега. Иные окапывались или протягивали телефонные провода, другие крепили шныряющий взад и вперед понтон, за который, сдержанно кряхтя, держалось множество раненных при переходе речки солдат.
Пограничники подобрались к ним, катя впереди себя пулемет.
Тарасюк бросил сигнальную ракету — и все, что было живого на советском берегу, молча ринулось к воде в штыки. Встречный бой завязался на середине речушки. Тогда первый взрыв японского снаряда потряс советскую землю — она еще молчала, — и за этим первым ударом забушевал воздух, в котором поникли и растворились отдельные звуки.
Все затряслось и задымило. Сухой и тяжелый ливень каменьев, горячих, сожженных огнем ветвей и раздробленных деревьев пал на землю.
Советская сторона все еще молчала. С маньчжурского берега показались танки-амфибии и осторожно спустились к реке, как бы поджидая конца артиллерийской подготовки.
Бросив понтон, Тарасюк отвел и уложил своих пограничников в подземные норы, на пути танков.
В воздухе заурчали японские бомбардировщики. Что-то загорелось у Георгиевки. Неистовый грохот снарядов, слившись в катастрофическое безумие звуков, тряс молчаливую землю. Стало почти светло, но свет был жуток, слепящ. Казалось, десятки молний плясали над тихими и сонными сопками, врезались в них и отскакивали, дробясь на горящие точки и превращаясь в яркую пыль.
Это была гроза, свирепствующая низко, на земле, и клубы дыма и пыли, и яркое пламя, и грохот — все сообща плясало и билось не в небе, а пожирая траву и раскаляя камень.
В зареве чудовищного грохота пронеслись тени самолетов.
Вдруг — смолкло почти сразу, хотя тишина воспринялась зрением, а не слухом. Вернулась ночь. Но слух был мертв. И — повалили танки. Левее «25 Октября» загудели кони японской кавалерии, предшествуемые маленькими танкетками, за танками и броневикам» вынеслись стрелки.
Снайперы Тарасюка залегли в подземные норы, проводники спустили бешеных от напряжения псов.
Части еще укладывались в газоубежище, за шоссе, и полковник Богданов, стоя на коленях у радиоприемника в узенькой рубке командования, зевал, подергивая плечами, когда Луза и проводник его прибежали с переднего плана.
Артиллерийская подготовка развертывалась.
— Ну, как, не дождешься все? — закричал Богданов, здороваясь с Лузой.
— Столько лет ждали, теперь недолго.
— Тарасюка видел? — спросил Богданов.
— Только что от него. Переправляются там.
— Встреча у вас! — соболезнующе произнес Богданов. — Судьба у тебя — товарищей хоронить, — и, видя, что Луза не понимает его, он включил радио; воздух заревел и заскрежетал в рубке.
— Кипяток, — сказал, подмигивая, Богданов. — Не то что наш брат, а микроб, честное мое слово, и тот не выдержит. Слышишь, что делают? Ну, да, как говорится, несчастья бояться — счастья не видать.
Сквозь страшную музыку вопящего металла иногда раздавались крики людей. «Давай, давай!» — кричал кто-то на переднем плане. Звенело дальнее «ура». И кто-то бил тяжелым молотом по земле. Она ахала глубоко и глухо.
— Ну, значит, прощай, Андрей Тарасюк! — негромко произнес Луза; челюсти его свела судорога нежности.
— Там уж, брат, ничего нет, — горько сказал Богданов, — и от хаты твоей ни пуха не осталось.
Он выключил передний план.
В это время на сигнальной доске блеснула красная лампочка. Еще блеснули лампочки, — загорелся ряд, другой.
— Вся первая линия начала, — торжественно сказал Богданов, встав с колен.
Ахнули сопки вокруг, ложбины между сопками, лес, ямы, копны прошлогоднего сена, камни, борозды полей и звериные норы.
В это время адъютант протянул Богданову расшифрованную телеграмму.
— Василий Пименович, — произнес Богданов, прочтя ее — народ тебя требует. Партизаны и охотники выбрали тебя командиром. Помнят! — добавил он завистливо. — Ну, дай им наслаждение, не стесняйся.
Под огнем красных батарей японские батальоны первой волны расчленялись на мелкие звенья, и командиры их сами избирали пути для сближения с противником. Он был всюду, и его нигде не было.
От низкого огня точек задымилась сухая трава, завыл воздух. Шарахаясь от взрывов снарядов, ползли цепи японских минеров и снайперов. За ними, волоча пулеметы, ползли стрелки. Наседая на них и перегоняя их, катились танковые отряды.
Перед ними, опоясанная низкой завесой пулеметного огня, лежала земля без людей.
Роты ползли на укрепленные точки, охватывая их флангами и стремясь забросать гранатами, заткнуть телами их амбразуры.
— Это опять Чапей, — сказал Одзу, когда ему сообщили о положении.
— Чапей, где каждый вооружен пулеметом.
Он приказал выбросить полковую артиллерию к стрелковым цепям, а полкам не отвлекаться атакой отдельных точек.
— Если они хотят сидеть в земле, не надо их трогать. Главное, подвигаться вперед.
В это время генерал Када, во главе кавалерийской дивизии с бронеотрядами на флангах и артиллерией в центре, вступил на луга колхоза «25 Октября». Впереди чернели сопки, силуэты хат, скирды прошлогоднего сена.
— До железной дороги? — спросил он адъютанта.
— По воздушной прямой — сорок, — ответил тот.
— До ближайшего села?..
— Двенадцать.
— На двенадцать километров одной дивизии хватит, — сказал Када, давая сигнал к атаке.
Он бросился в сопки, как в реку, надеясь проскочить, промчаться, проползти эти получасовые двенадцать километров, ни на что не оглядываясь и ни из-за чего не задерживаясь. Батареи отстали при первом рывке эскадронов. Пулеметные взводы сгрудились в овраге, между колхозом и пограничной заставой, где залегли уцелевшие пограничники. Легкая авиация освещала путь наступлению, прочесывая долины.
Широко рассыпавшись, эскадроны по отделениям помчались меж сопок, не отвечая на огонь красных снайперов, заскакивая в ущелья без выходов, карабкаясь на крутые склоны или спешиваясь для расстрела молчаливого камня этой холмистой долины.
Раненный в голову унтер-офицер скреб руками землю и присыпал себя сверху, как бы укрываясь от выстрелов. Лошади в противогазах, без седоков, катались по земле.
Все это пронеслось и осталось позади в одно мгновение. Затем появились проволочные плетенки поперек дорог, проволока в дубовом лесу, проволока в оврагах.
— Это сейчас кончится, — сказал Када. — Ну, еще два, ну, еще три ряда.
Проволоку рубили саблями, бросали на нее раненых коней и трупы убитых.
— Сколько времени мы в атаке?
— Час двадцать восемь минут, — сказал адъютант.
Генерал поглядел на него не понимая. Ему казалось, что прошло не более десяти минут.
— Это сейчас кончится, — сказал он, слезая с коня, чтобы пропустить мимо себя эскадроны, сгрудившиеся на узкой дороге.
В эту минуту Богданов получил приказание принять на себя дивизию Када.
Перебравшись через реку вброд, вслед первой колонне, командующий ударной группой генерал Одзу подъехал к точке, только что занятой частями дивизии Орисака и, заглянув внутрь, увидел груду стального лома и железобетонной крошки.
— Умирая, они растворяются в воздухе, что ли? — пожал он плечами.
Русские снаряды часто ложились на перевале. Лес редел. На горизонте поблескивали цинковые крыши Георгиевки. Широкие поля перед селом и за ним были пустынны.
— Русские всегда умели прекрасно обороняться, — сказал Одзу раненому командиру четырнадцатого полка. — Я все же не могу понять, в чем их секрет.
— Они сидят под землей, — сказал командир полка, — вот и все. Мы минуем одну из точек, она принимается за следующую колонну, а мы попадаем под огонь соседней точки. Весь вопрос в том, что мы не знаем, сдохли они там или нет, никто из нас не видел, чтобы они вылезали наружу, будто их вовсе нет. Мы не видели ни одного русского. Все время атакуем глухую землю, которая не просит пощады. Мы не знаем, жива или уже мертва эта земля.
— Слишком длинный рапорт для командира полка, — заметил Одзу, садясь в машину и веля ехать назад, к реке.
Командир полка, получивший шесть ран в правую руку, шатаясь, пошел к цепям.
Получив приказание взять на себя дивизию генерала Када, Богданов занял своими частями левофланговый участок, с одной стороны приткнувшись к батареям перед Георгиевкой, а с другой — почти в центре прорыва японцев — касаясь ударных групп Винокурова. Перевал перед Георгиевкой он поручил партизанам, которыми командовал Луза. Сам же — с мотомехчастями — оттянулся назад, чтобы создать себе условия для маневра.
Артиллерийская и воздушная подготовка прорыва закончилась, японцы вывели танки, за ними стрелков гвардии. Точки обороны открыли огонь по наступающим. Гвардия залегла и стала окапываться, но танки местами уже миновали первую линию обороны, а кавалерия необыкновенно смелым рывком навалилась на пограничников, промчалась сквозь их заслоны и, под огнем точек обороны левого сектора, стремилась выйти к лесу, перед Георгиевкой, зарево которой стояло в полнеба, обнадеживая наступающих.
Луза с пятью сотнями партизан окапывался на перевале. Подъехал на броневике засаленный, забрызганный краской комдив Губер, начальник укрепленного района.
— Накопаете вы тут у меня на боевом направлении, — угрожающе сказал он, поманив к себе Лузу.
Спустились в узкий холодный колодец. Открылась стальная дверь. Вошли.
— Садись, — и стал звонить по телефону в точки обороны, с трудом втыкая громадный мизинец в маленькие дырочки автоматического телефонного диска.
— Ну, как, Чаенко? — спросил он. — Держитесь? Колодец в порядке? А блоки? Я ж тебе говорил. Насчет бетона можешь не беспокоиться. Сам следил. Вот что: пойдет японская кавалерия — пропусти.
Потом он позвонил еще несколько раз, повторяя, чтобы кавалерию не задерживали и пропустили к перевалу, и стал объяснять Лузе его задачу. Генерала Када следовало пропустить до самого перевала, на нем задержать до рассвета, а потом быстрым рывком отойти, оставив дивизию перед Георгиевкой, со стороны леса.
— На батареи, голубчик, сажай их, вот в эти места и эти.
— Да чего тут, Егор Егорыч, куда ж тут отступать? — мрачно отмахнулся Луза.
— Ты мне храбрость не показывай, сажай, куда говорят, — сказал Губер, потрепав усы, — сам, брат, всего дела не переделаешь. Другим оставь. Тут у нас физика будет действовать, — кратко добавил он.
Позвонили из точки впереди перевала. Кавалерия шла на карьере.
— Ну, действуй, Василий Пименович.
Он вышел, сел в броневик и поехал с перевала к Георгиевке, оглядываясь и махая рукой партизанам.
Гудело грозой моторов небо, грохот сражения раздавался крутом: у реки, и у Георгиевки, и на перевале, и за Ольгинским, где стояла дивизия Голикова.
«Чорт их знает, пробились они где-нибудь, что ли?» — думал Губер, едучи в штаб командующего сражением.
Машина шла без огней, шофер был тренирован на темной езде. В лощине, за перевалом, Губер наткнулся на колхоз имени Тельмана — всадники ожесточенно чистили коней, готовясь к фланговому удару.
Председатель колхоза сидел на земле, прислонясь спиной к дереву, дымил папиросой. Под головой его стрекотало радио. «Ура, ура! — гремело в нем. — Да здравствует Сталин! Ура…»
Перед Георгиевкой, у казарм строительного батальона, толпа бойцов лежала вокруг рупора. На машину Губера раздраженно оглянулись и замахали руками. Говорил Сталин…
Начиналось сражение в воздухе. Оно шло, собственно, с первых минут сражения на земле, но сейчас развивалось в обширную и самостоятельную операцию.
Ночью красные истребители и штурмовики работали неутомимо. Артиллерийская подготовка прорыва, произведенная генералом Накамурой, вызвала и первую встречу в воздухе. Истребители японцев, прикрывая свои артиллерийские самолеты и аэростаты, вынеслись первыми. Навстречу им вышли разведчики и истребители красных. Когда бросились в атаку танки генерала Нисио, кавалеристы Када и пехота Одзу, поддержанная гвардией Орисака, — воздух заполнился новыми силами. Вступили в дело войсковые самолеты танковых эшелонов. Далеко обходя поля сражения, отряды красных штурмовиков и легкие бомбардировщики атаковали наступающие части.
Борьба в воздухе разгорелась с новой силой. Красные истребители все прибывали, и сражение воздушных машин все более отрывалось от связи с землей. Красные срывали разведку, ослепляли колонны и час за часом уходили все дальше от полосы прорыва, в Маньчжурию. Война спешила на чужую землю. Над сражением появились штурмовые эскадрильи, рассвет предавал им несчастную землю с десятками тысяч сражающихся на ней людей.
Красные штурмовики не задерживались в горле прорыва, а уходили за пределы огня красных батарей, обрушивая свои удары на японские резервы и коммуникации, задерживая перевозки и уничтожая связь.
Штурмовики уходили волна за волной, и небо над полями прорыва становилось все тише, беззвучнее и бездеятельнее. И вдруг из-за горизонта появлялась новая колонна машин. Она проносилась почти над головами сражающихся, трудно уловимая на фоне холмов и земли. Невидимые, грохотали где-то высоко бомбардировщики. Война спешила на чужую, напавшую на нас землю.
Следы ночного сражения в воздухе виднелись вокруг. Разбитые, взорванные и сгоревшие машины дымились одинокими кострами. Свежий предутренний ветер тащил по дорогам лохмотья парашютов.
Иногда огромной падающей звездой проносился и падал с запоздалым грохотом горящий самолет.
Когда Губер подъехал к штабу, совсем рассвело. Штаб из шести машин стоял западнее Георгиевки, под крутой лесистой сопкой. Отсюда село, долина перед ним и полоса приграничных холмов были видны отлично. Винокуров в одной рубахе и шароварах невозмутимо заканчивал утреннюю гимнастическую зарядку. Поодаль от него начальник штаба с начальником разведки суетились у маленькой радиостанции на полутонке. Человек десять связистов лежали кружком вокруг телефонной станции, приглушенно говоря в трубки. Помощник начальника штаба обходил по кругу. Не вставая и не оборачиваясь, они сообщали ему что-то, он выслушивал и, подойдя к карте, висевшей на кузове автомобиля, передвигал на ней стрелы и значки, показывающие положение частей на земле и в воздухе. Ни один знак на карте не находился в состоянии безмятежного покоя. Все ходило в ней ходуном, лишь красные ромбы, означавшие точки обороны, пребывали в надменной неподвижности, хотя синие овалы японских частей рисовались далеко впереди них. Рядом с этой висела карта тылов противника. Молодой командир, с трубками радиотелефона на ушах, задумчиво набрасывал на ней разноцветные линии обозов, скопления эшелонов, беженцев и продовольственных баз. Он как бы искал поля будущих битв, осторожно накладывая на них мазок за мазком, меняя краски или вовсе стирая их. Радиоосведомление держало его в постоянном творческом напряжении.
— Как там у вас? — спросил Винокуров Губера.
— Держимся.
— Держитесь? Лузу с партизанами напрасно вперед пустили, — недовольно сказал Винокуров. — Мне поле для маневра надо, а он там зарылся в земле, и отвести назад никак не могу. Я вам ведь сколько раз говорил, я вам сколько раз твердил, чтобы на земле ни одного воробья не было. Говорил я вам?
— Третий раз сшибает японцев с перевала… — сказал начальник штаба, но Винокуров прервал его:
— Перевала, перевала… Зачем он ему, перевал этот, когда японцы должны войти в Георгиевку, и чем скорее, тем лучше. Партизанщина. Все — по-своему.
— Эх, чорт какой, я же его предупредил, — сказал Губер, обращаясь к начальнику штаба. — А все ж он три раза пугнул японцев.
Тот, улыбнувшись, кивнул головой.
Винокуров прошелся несколько раз вперед и назад перед картой, на которой работники штаба все время передвигали флажки и чертили стрелы.
— Так, — сказал он, поджав губы. — Очень прекрасно… Вся, что ли, уже армия втянулась у них в дело?
— Так точно, вся, — ответил начальник штаба. — Танковые части генерала Нисио второй атакой достигли корейских хуторов. Вся корпусная артиллерия тоже вступила. Конница у Георгиевки. Второй эшелон тоже, видно, сейчас бросят.
— Ох, этот Луза, — вздохнул Винокуров. — Помну я его сейчас, ох, как помну.
Он опять прошелся взад и вперед, глядя под ноги.
— У них еще полбака горючего в каждом танке, пусть сработают. Торопиться не надо, — сказал начальник штаба, понимая, о чем думает Винокуров.
Но тут подали расшифрованную радиограмму. Винокуров негромко ахнул.
— Эскадрильи вернулись. Задание выполнено.
Сотрудник быстрым взмахом руки протянул по карте от берегов Приморья жирную красную стрелу.
— А вы говорите! — произнес Винокуров, медленным шагом охотника приближаясь к карте.
— А вы говорите — торопимся! — повторил он и, раздраженно повернувшись к начальнику разведки, спросил:
— Да точно ли вся армия Накамуры в деле? Уверены?
— Вся ввязалась, товарищ комкор. Группа Одзу идет головной, гвардейская дивизия чуть правее, кавалерия у Георгиевки, мотомехдивизия приближается к озеру Ханка. Вторая, семнадцатая и сорок вторая дивизии вцепились в Посьет. Жмут везде здорово.
— А как же, а как же, — одобряя сообщение, сказал Винокуров. — Жать надо, без этого в нашем деле никак нельзя… Значит, приморская авиация освободилась? Так. А ну, дайте ему (он имел в виду Накамуру), дайте ему по правому боку конницей Неймана, девятым полком штурмовиков да эскадрильей бомбардировщиков, — сказал он озорно и обернулся к Губеру. — Держать передний план до полудня. В полдень выпущу танки. Пропустить танки — и выводите людей из точек. Поняли? С двенадцати часов дня вы — командир первого авиадесятка, комиссар Шершавин — второго. Выйти в воздух и занять десантом, вот и вот, — он щелкнул по карте. — Буде обнаружите там каких партизан, приписывайте к себе. А лучше всего посоветуйте им подождать. Кончу я — им еще полный рот дел будет.
— Есть, товарищ командир корпуса. Принято к исполнению.
Кругом несся шторм взрывов. Земля вздымалась вверх, как море у скалистого берега. Земляной ливень падал непрерывно, катились осколки камней, открывались глубокие ямы с мягким горячим дном, тлела сухая трава. Из горящей травы вдруг раздавался подземный крик, вырисовывалась окровавленная рука. И снова взлетевшая земля закрывала все впереди своим тяжелым дождем.
Японская пехота работала лопатами и штыками, выковыривая, как прилежный огородник, каждого снайпера из бетонированных нор, и этому занятию не видно было конца. Когда удавалось раскрыть такую нору — находили снайпера в противогазе, окруженного грудой расстрелянных гильз, но выкопать всех их было, очевидно, нельзя. Земля жила и боролась, охваченная неиссякаемой яростью. (В это мгновение самолет Евгении Тарасенкавой упал далеко на востоке).
К полудню командующий второй армией Накамура прибыл к границе. Одзу доложил, что танковый полк миновал четыре линии и впереди него все те же точки, гнезда снайперов, химические фугасы и ни одной живой человеческой фигуры. Гвардейцы Орисака и кавалеристы Када окружили Георгиевку, но линия подземной обороны еще держалась. Она крошила неутомимым огнем полковые обозы, дивизионные резервы и штабы, подвигавшиеся в хвосте ударной колонны.
Было без четверти двенадцать, 8 марта.
Сразу все замерло на переднем плане. Смолкли точки. Остановились пулеметы в лощинах. В быстро нахлынувшей тишине задумчиво и рассеянно зазвучали выстрелы снайперов.
Накамура глубоко вздохнул и, садясь в закрытый блиндированный ройс и приказывая ехать к Георгиевке, сказал:
— Наконец-то! Это было бессмысленное упорство с их стороны.
Дивизии, кравшиеся ползком между сопок, вскочили на ноги.
«Банзай, банзай!» — закричали десятки тысяч людей. Все бросились вперед, мимо точек, к двум шоссе на Георгиевку.
На холмах западнее Георгиевки, на берегу Суйфуна, взвились рыжеватые клубы пыли. Вздымая легкий настил над логовищами, вылезали из замаскированных ям танки красных. Круто нагнув свои плоские корпуса, они ринулись вниз, навстречу войскам Накамуры. То тут, то там подпрыгивал куст терновника или набок валилось дерево, и из-под них вылезала дымящаяся машина и неслась вниз, лая из орудий.
— Танки, — теперь их было уже штук двести, — гремя, катились в долину, давя японские цепи и прочесывая все пространство до реки огнем орудий и пулеметов.
Машины и люди перетасовались. Кое-где вспыхнула сухая трава. Неслышный ветер разметал дым. Все смешалось и сообща ринулось к реке.
Соединение Богданова стояло в лесу, восточнее этих позиций. Издали отряд напоминал молодой подлесок, взошедший на увалах, во множестве рассыпанных по ущельям. Ровно в полдень начальник укрепленного района, комдив Губер, подозвал к телефону полковника Богданова.
— Ходу, Богданов! — крикнул он осипшим, натруженным голосом.
— Есть ходу! — и, еще держа возле уха трубку, Богданов взмахнул рукой.
Тонкие деревца на спинах танков задрожали и зашевелились, как от легкого ветра. Сбросив шинель, Богданов вскочил в крайнюю с левого фланга машину, она рванулась вперед.
— Пора и тебе собираться, Василий Пименович! — крикнул он Лузе, лежавшему впереди со своими охотниками, на рассвете отошедшими с перевала. — И так задерживаемся, Василий Пименович.
Вокруг, готовясь к выходу пехоты, суетились пулеметчики с собаками и санитары в брезентовых комбинезонах, из карманов которых торчали гаечные ключи и еще какие-то большие и сложные инструменты.
Тут же приготовляли к работе баллоны с искусственной кровью для переливания.
Луза поднялся с земли, отряхнул куртку и поднял бинокль к глазам.
Поток танков широкой и крутой дугой несся с холмов в долину.
За танками торопились полки. Справа от Ольгинского — 57-й полк, краса голиковской дивизии, от берегов Суйфуна — сводные отряды колхозов переднего плана, партизаны и добровольцы, ближе к шоссе — третья и четвертая стрелковые дивизии.
Луза подтянул голенища сапог и легоньким охотничьим шажком побежал, ничего не говоря, из лесу.
Охотники бросились за ним врассыпную.
— Счастливой победы! — крикнул им вслед доктор и припал к неглубокой ямке в земле, где стоял телефон.
Четырнадцатая японская дивизия, потрепанная в ночном бою, из последних сил карабкалась на присуйфунские холмы. Богданов, вылетя с гребня на семидесяти танках, навалился через четверть часа на ее цепи. Он пропорол насквозь их тройную волну, разметал гнезда полевой артиллерии и, не задерживаясь, повалил навстречу седьмой, резервной, переходившей реку.
В машине Богданова стоял жаркий и душный грохот. Зловонный дым мотора, мешаясь с дымом орудия, заставлял сжиматься сердце. В ушах звенело от гула брони и страшной качки, которую претерпевала машина. Никакая сила не могла теперь задержать ее страшного бега. Казалось, что она сейчас разлетится на куски и полетит вниз бесформенными обломками.
Вдруг стало легче и свободнее уху, и быстрая волна свежего воздуха ворвалась в танк. Это была пробоина. Пулеметчик упал к ногам Богданова, в куполе башни мелькнула рваная щель, танк загудел, заскрежетал и, качнувшись в ужасном прыжке, еще быстрее понесся вниз. Становилось все светлее и прохладнее. Солнечные зайчики заиграли на металле. Казалось, за стенами танка светает.
Богданов приоткрыл передний щиток. Стало почти зябко. Водитель машины смеялся, вцепившись окровавленными руками в рулевое колесо. Богданов отстранил его. Единственным оружием танка являлась сейчас быстрота, и он сам хотел действовать ею. Танк несся вперед. Местность не запоминалась.
«Ходу, ходу!» — твердил Богданов, нажимая на газ, и вдруг, как во сне, увидел реку и город Санчагоу за ней.
Легкий понтонный мост, забитый японскими ранеными, и мортирная батарея слева, у развалин фанзы, окруженных грудою мертвых тел. «Тарасюкова работа», — подумал Богданов.
Куда? На батарею или на мост?
Глаза подсказали — на мост! К мосту ближе.
И, разлетевшись, он с трехметрового берега рухнул всей тяжестью машины вниз. Охнув, она поднялась на дыбы и, ломая жерди и настил моста, стала опускаться в воду. Осколки раздробленных понтонов поплыли вниз.
Закипел раскаленный металл.
— Не потонем, тут мелко, — сказал Богданов, и окровавленный водитель, обернувшись, кивнул ему головой и показал рукой назад.
Через пробоину виден был кусок долины, откуда они примчались.
Танки шли лавой, могучим потоком огня и грохота, японцы в беспорядке отступали.
— Что же это мы дурака валяем? — Подтянув к себе ручной пулемет, Богданов просунул его в пробоину и стал стрелять в упор по обозам, автомобилям и людям.
— Бей, бей, товарищ полковник! — тонко вскричал очнувшийся пулеметчик, шевеля простреленными руками.
Он обернулся к водителю.
— Жив? Я тоже живой, — слабыми глазами он оглядел перекореженное и забрызганное кровью нутро танка.
— Мы еще на нем пахать будем, — сказал он, думая, что будет жить и работать, и подбадривая этим себя.
Богданов отодвинулся от дыры.
— Довольно, — сказал он, протирая глаза. — Пехота вышла. Смотрите.
На холмах, впереди леса, показались отдельные группы охотников Лузы, за ними — полки Винокурова.
Они бежали, скрываясь за грудами мертвых, за брошенными машинами. Они ползли отовсюду — из замаскированных люков, из точек, из ям, поднимались и снова ползли, не издавая ни звука. Прикрывая их с воздуха, выходила красная авиация.
Богданов прислонил раненого пулеметчика к пробоине, сказал ему: «Смотри, брат, какое дело!» — и стал вылезать наружу, в холодную воду.
Полки Винокурова сближались с японскими гвардейцами на дистанцию последнего броска в атаку.
Поддерживающая артиллерия переносила огонь в глубину.
Рождалась стихия ближнего боя. Тут японский взвод при содействии танка атакует огневую точку красных, защищаемую стрелковым отделением с помощью противотанковой пушки. Там сшиблись в штыковом ударе. Дальше — партизаны штурмуют японский танк. Огонь ручных пулеметов, залп ручных гранат, штыки.
Еще дальше окапываются, ползут, отходят и вновь бросаются в бой. Очаги крохотных боев возникают и развертываются по всей долине, превращенной огнем самолетов и артиллерии в пашню с гигантскими бороздами и лунками. Откуда-то, по еще сухим тропам, бегут ручьи, дождь пыли и земли не перестает лить.
Но люди из-за сопок все прибывают.
Вон сбегает к реке старик Василий Луза, обгоняя Ушакова и крича что-то ему через плечо.
Вот из снайперской норы показалась окровавленная голова младшего командира Цоя. Прополз, стреляя, Чаенко. Раненый Тарасюк поднимал голову и слабо махал рукой: «Вперед, вперед!» Секретарь райкома Валлеш, в пиджаке, опоясанном патронташем, перебегал с первой группой бойцов 57-го полка. Лиц дальше было не видно, но люди чувствовались везде. Они ползли по трупам пограничников и японцев, прыгали в ямы, вырытые снарядами, или, открывая люки подземных стрелковых нор, выскальзывали в огонь все расширяющегося сражения с криками, перекрывающими грохот металла. Старик Луза сползал к самой воде. По виду он был спокоен. Он бил на выбор, не торопясь.
— От старик, от золото! — закричал Богданов.
А за стариком так же спокойно полз Ушаков, снайпер первого класса, и так же рассудительно выбирал цель. Смерть бесновалась вокруг, они не видели ее. В их глазах запечатлелись лишь фигуры японцев, тонкие глаза бойниц в танках. Они видели только то, во что метили. Все остальное шло поверх них.
— Заест Ушаков Лузу, — сказал Богданов. — Молодой парень, заест обязательно, — и стал суетливо выбираться из танка через пробоину, чтобы ползти и работать огнем рядом с Лузой.
Шла великая пехота большевиков.
— Пограничный бой кончился, — сказал Богданов. — Теперь начинается война.
Грудью приняв удар японцев на своей пограничной черте, разбив их натиск, Красная Армия входила в чужую, напавшую на нас землю, чтобы именно здесь до конца разметать, рассеять противника.
Но кавалерия генерала Када еще держала Георгиевку.
Када стоял, покачиваясь, на высоком стогу сена. Изредка он видел фланг стрелковых цепей Одзу, ползущих слева. Справа от него раскинулись молчаливые поля. Дело шло. Сзади подходили отставшие части.
— Село наше, — тихо сказал ему командир гусарского полка, только что пронесшегося по горящей долине меж сопок. — Смотрите, огонь села стихает. (Луза в это время отходил с перевала, оставляя дивизию Када перед полем батарей.)
— Поддержите этот последний удар, — распорядился Када. — Ваш полк, очевидно, и решит исход дела.
Он стоял, переминаясь с ноги на ногу на зыбком стогу. Группы спешившихся кавалеристов окружали село, и тишина завершающегося боя всходила вместе с солнцем.
Гусарский полк на-рысях прошел мимо. Када молча приветствовал его. Он видел, как колонна спустилась в овраг, перешла на широкое вспаханное поле, спешилась и поползла, потом замерла и осталась лежать, прекратив огонь. Он покачал головой, поняв, как измотаны его люди, как опустошены командиры.
— Нашел время для сна, — сказал он адъютанту, — немедленно передайте командиру гусарского полка — поднять людей. Осталось последнее усилие.
Адъютант приник к неотвечающему телефону.
— Коня! — крикнул Када, теряя терпение.
Человек шесть адъютантов бросились к лошадям.
Было, конечно, глупо лично вести в атаку выдохшийся полк, но выбора у него не было. Стоило полку скиснуть, как рушились все успехи сражения.
Он рванул коня и пошел вскачь, злясь и будоража себя для смерти.
Командующий второй армией Накамура медленно пробирался на машине к дубовому лесу, откуда был хорошо виден участок прорыва.
Он несколько раз просил остановить машину, — осматривал дымящиеся развалины снайперских логовищ и делал снимки.
— Ничего оригинального, — говорил он каждый раз, склоняя голову к плечу. — Апофеоз окопной тактики… Абсолютная ерунда… Старая русская боязнь двигаться, возведенная в систему.
Ослабевший бой вдруг послышался слева, с участка гвардейской дивизии.
— Не Орисака ли? — прислушиваясь и соображая, заметил вслух Накамура.
Но шум и грохот металла, воедино слитый, как рокотание грома, пронесся вправо и стал быстро приближаться из-за опушки дубового леска, захватывая весь горизонт. Так звучит землетрясение — зловеще и отдаленно, несмотря на близость.
Накамура велел остановиться возле уцелевшего дерева и просил адъютанта подняться на нижние ветви и сообщить, что ему видно.
— Это, должно быть, мотомехгруппа Ниоио, — сказал Накамура себе в успокоение.
Адъютант поднялся на ветви и крикнул, сейчас же слезая на землю:
— Сюда бежит масса людей.
Да, теперь уже можно было различить в грохоте отдельные выкрики и распределить, назвать отдаленные шумы — треск колес, гуденье танковых моторов, лязганье гусениц и непрекращающийся человеческий крик.
— Что это может быть? — спросил Накамура.
Адъютант вскочил в коляску конвойного мотоцикла и помчался влево и вниз, к дороге, на которой уже замелькали первые группы бегущих, но грузовая машина с обгоревшим кузовом вынырнула навстречу ему из оврага, и он повернул к ней, останавливая шофера рукой.
Молодой офицер выскочил из шоферской кабины и откинул брезент кузова.
— Что такое? — спросил адъютант.
— Это генерал Када, — ответил офицер.
Адъютант заглянул в кузов и увидел огромную фигуру кавалерийского генерала. Лицо его было неестественно большим, рыхлым, с какими-то дырами и вздутиями.
— Неизвестная смерть. Мы наткнулись на неизвестную смерть, — сказал офицер — Она исходила из подземных сооружений.
В это время, поперек пересекая поле сражения, показалась машина генерала Одзу. Ее баллоны были в крови. Командующий группой выскочил из машины и старческим, суетливым шагом побежал, спотыкаясь и держа руку на сердце, к Накамуре.
— Генерал, моя группа отходит, — крикнул он. — Прошу прикрыть меня силами Маньчжурской образцовой бригады.
— Толпа заметно приближается, — сказал адъютант командующему армией, медлящему отдать приказ шоферу о возвращении в штаб.
Накамура кивнул головой. Машина рванулась.
Адъютант, привстав на сиденье, обернулся назад. Машина легко удалялась от толпы, хотя та мчалась со скоростью рикш.
— Это китайцы-носильщики.
— Где вы увидели китайцев? — спросил Накамура.
— Вот вам и неизвестная смерть. Это китайцы.
По дороге от Георгиевки к границе действительно неслись китайцы-грузчики. Некоторые были на конях, и с машины можно было разглядеть их лица.
Машина резко свернула к реке по грунтовой дороге. В ту же минуту толпа китайцев, пересекая шоссе, ударила с фланга на отступающие по целине части Одзу, смяла их, повалила коней, перевернула вверх колесами автомобили, расстреливая прислугу. Некоторые из этих ребят проявляли отвагу, доходящую до дерзости. Они ложились за только что отобранные ими пулеметы и с двадцати шагов расстреливали полчища солдат, прыгающие через трупы, падающие и все же двигающиеся подобно саранче, которая никогда не сворачивает с дороги.
Другие из китайцев, в японских шинелях нараспашку, шагом ехали на японских конях между толпами беглецов и на выбор, бесстрашно расталкивая солдат, стреляли в офицеров. Третьи ходили по полю сражения, на глазах у всех хозяйственно рассматривали брошенные при атаке орудия и спокойно поглядывали из-под рук на суетню вдоль шоссе. Маленький офицер, везший тело генерала Када, был окружен китайцами.
Со всех сторон неслись крики бегущего корпуса:
— Тасуке! Тасуке! Тасуке! Кудай!
Пораженный тем, что случилось, Накамура молчал, оскалив зубы.
Никогда еще поле битвы не представляло такой ужасной картины. Исковерканная, глубоко вскопанная, будто приготовленная для великой стройки, земля. Котлованы, насыпи, окопы, воронки, опять котлованы, со следами дороги на крутом склоне, развалины капониров и точек, дороги, след которых можно было определить по вереницам трупов, раздавленных танками.
Накамура промчался сквозь Санчагоу на сопку командования. Здесь ждали его генерал Орисака, дважды раненный в руку, Нисио-младший, в грязном промасленном кожане, и адъютант главкома. Командующий армией сел за маленький грубый стол, поддерживая руками голову. Никто не решался нарушить молчание. Вскоре подъехал командир ударной группы Одзу.
— Остановиться нет никакой возможности. Я прошу указать группе дорогу, — сказал он.
— У моих людей нет мужества даже для отступления, — заметил Нисио-младший, оглядывая всех с отчаянным видом.
— Отступления… Вы двигались медленнее вьючных лошадей, — сказал Накамура.
— Генерал, мне была поставлена задача прорыва с расчетом движения не больше трех-четырех часов… Заправка горючим в боевых условиях… никто из нас не представлял себе, что это значит и во что может обойтись.
— Заправка горючим… Мы не в гараже, а на поле сражения, — тихо произнес командующий армией.
— Наконец у Георгиевки мы нарвались на эту неизвестную смерть.
Стали моторы?
— Да, генерал. Это ужасное бедствие лишило нас…
— Вы расскажете историю о моторах суду чести… Почему одни моторы остановились, а другие нет?
— Генерал, не я руководил этим огнем, я подвергался ему. Когда каждая рана смертельна, как в этой проклятой истории, никто не хочет быть победителем. Раненый победитель все равно сдохнет на руках побежденного.
Накамура поднял голову и сказал адъютанту главнокомандующего:
— Сообщите Главной квартире о неудаче прорыва.
Японская авиация металась в страшном возбуждении, стремясь прикрыть отход частей к Санчагоу, где уже, не ожидая приказа, окапывались два или три полка.
Части ударной группы генерала Одзу все еще были в движении. Сбитые атакой красных танков, отрезанные от своих транспортных баз, они отходили без всякого плана или лежали, зарывшись в землю, на утренних позициях, красная авиация бомбила безостановочно. Гвардейцы Орисака отошли в большем порядке, танковые части Нисио-младшего, сработав горючее, зарылись в землю, превратив свой участок в линию бронированных гнезд, а по телам бойцов кавалерийской дивизии Када, распростертым от границы до окраин Георгиевки, непрерывным потоком шли красные танки, поддерживаемые авиацией.
В пять часов дня 8 марта пришло сообщение, что авиация красных громит тыл и коммуникации армии.
Маньчжурская образцовая бригада, захватив санитарные поезда, самовольно отходит по направлению к Харбину.
Фронт армии Накамуры перемещался в тыл. Армия его должна была поворачиваться во все стороны. Фронт обтекал ее, окружал. Армия Накамуры зарывалась в землю.
Красные части теснили японцев к югу. Красные десанты жали их с флангов. Маньчжурские партизаны громили их с тыла.
Советский рубеж, грудью приняв японский удар и расплющив его о себя, теперь оставался далеко позади.
Глава третья
Москва вступает в войну
Ольга жила в Москве, каждый день собираясь домой и откладывая отъезд на месяцы.
Когда она после Владивостока приехала с Шершавиным к матери, та приняла их очень спокойно.
— Вы не сердитесь, что я вам ничего не сказала, — это все произошло так быстро…
— И хорошо сделала. Тут разговорами не поможешь, — ответила мать.
Но, провожая на границу, сказала:
— Спасибо, дочка, что хоть военного человека взяла. У нас вся семья боевая, такой курс и дальше будем с тобой держать.
Из Посьета Ольга поехала к Шершавину на границу и, пробыв у него дня два или три, покатила в Москву.
На границе, как, впрочем, и на Посьете, жили они друг с другом неуверенно, хотя и в одной комнате. Вещи держали в разных чемоданах, белье в стирку отдавали отдельно, каждый — свое. О внезапном браке своем почти не говорили, а если и вспоминали о нем, то как о веселой проделке, хотя и относились к своему браку вполне серьезно.
Комиссар надавал Ольге множество поручений. Ей надо было съездить в Тимирязевку, во «Всекохудожник», в Книгоцентр, Союз писателей, в Консерваторию, сделать там тысячи предложений и начать переговоры о посылке бригад на Дальний Восток.
Вместе с поручениями мужа и Михаила Семеновича у Ольги накопилось работы месяца на четыре. Приехав в Москву и найдя комнатушку у шершавинского приятеля, Ольга забегала по всем адресам и вначале исправно отвечала на длинные расспросы Шершавина и беспокойные письма матери. В самый разгар суеты почувствовала она, что забеременела, и как-то внезапно обмякла, даже слегка растерялась. Так скоро родить она не предполагала, боясь, что ребенок прикрепит ее к дому и заставит бросить науку. На первых порах так и случилось. Заботы о еще не родившемся поглотили ее целиком. Когда же родился сын — весь мир был принесен ему в добровольную жертву. Однако забыть Дальний Восток и не касаться его насущных дел было труднее, чем она ожидала. Дела, начатые ею, вдруг приходили в движение. «Всекохудожник» посылал бригаду, Академия — семена, Союз писателей — книги. С границы приезжали отпускники и, конечно, привозили вместе с приветами объемистый пакет комиссара: опять начиналось хождение по главкам и институтам.
В письмах, которые Шершавин посылал раз или два в декаду, было много такого, что глубоко волновало Ольгу, — все эти пейзажи, охоты, ветры, глухие таежные тропы, пустынное море и тяжелая, отважная жизнь. Но подробнее и лучше всего писал Шершавин о людях.
«Жаль, что вы не знаете Ушакова, — писал он ей. — На моих глазах растет удивительная натура. Я с каждым днем чувствую себя все меньше и все глупее по сравнению с ним, еще три года назад не видавшим книги. Книги, книги! Посылайте нам книг. Ушакову необходимо работать над собой, как волу, но — вы знаете — тут под руками ничего нет».
Он писал о бойцах, о книгах и, как будто между ним и Ольгой не было десяти тысяч километров, подробно критиковал прочитанные книги или дискутировал вопросы искусства. Ольга отвечала ему редко. Два раза она возвращалась из Москвы на границу.
Дав отдохнуть ей дня три-четыре, Шершавин уговаривал ее съездить к матери на Посьет или к Лузе, а затем легко убеждал в необходимости еще раз побывать в Москве и снова отправлял, волнуясь, и просил писать ему письма о новых книгах.
Ольга была почти рада такому исходу ее побывок у мужа, хотя и не понимала его намерений. Обижало, что он так быстро отправляет ее от себя, хотя быть дольше с ним ей самой было бы тяжело и скучно, оскорбляло, что он умел отлично жить без нее и никогда не жаловался на одиночество, раздражала его навязчивость со всеми этими поручениями в столицу, превращавшая ее в обыкновенного секретаря. Но он был с нею прост, искренен и откровенен, очень любил сына и трогательно заботился о том, чтобы ей было хорошо в Москве. Все-таки получалось, что он всегда обижал ее требовательностью. Выспрашивал о прочитанных книгах, о просмотренных пьесах, и вдруг оказывалось, что он знает их, и знает лучше, чем Ольга. «Мало видела», — кратко говорил он тогда, меняя тему беседы, и вскоре заговаривал о новой поездке в Москву. Уехав в третий раз, Ольга решила не возвращаться. И когда однажды раз и навсегда попробовала выяснить свои отношения к человеку, который так нежданно-негаданно стал ее мужем, поняла вдруг, что неистребимо глубоко вросла в его жизнь и что если им пришлось бы расходиться, так надо делить и Ушакова, и Посьетский завод, и семена Тимирязевской академии, все богатое и сложное хозяйство, накопленное изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год.
Несколько раз в течение последней зимы она писала Шершавину, что уже собирается выезжать, и он немедленно посылал длинный перечень неотложных просьб и потом добавлял к ним телеграфом новые и новые поручения, которые вновь задерживали ее отъезд. В конце концов это ее рассердило.
Она послала ему телеграмму:
«Возвращаться ли мне вам любите ли вы меня».
Он ответил: «Возвращайтесь».
Тон телеграммы был обиден. Что это? Покровительствует он ей или зовет. Ах, бросить бы все и уехать куда-нибудь в Среднюю Азию.
Но он связал ее со своей границей тысячью дел, бросить которые было нечестно, — тысячью дел, начинаний, проектов, которые она уже полюбила и защищала здесь с жаром и вдохновением. Не знать о них ничего, оказаться чужой им было невозможно.
Значит, ехать.
И она собралась на Восток ранней весною.
Февраль в Москве был зимним, ветреным. Март начался вьюгами.
В день женщин хватил мороз в двадцать градусов, но Ольга все же решила выйти из дому. В Большом театре назначен был слет знатных женщин Москвы, на который ждали членов Политбюро.
Часов в одиннадцать концерт был в самом разгаре. Все поглядывали на правительственную ложу, с минуты на минуту ожидая появления Сталина. Но Ольга, за день устав до одурения от сутолоки и беготни, вынуждена была уйти, тем более что ребенок оставался дома один.
Выйдя, она внизу, у колонн, столкнулась с Браницким, бежавшим с непокрытой головой со стороны сквера. Он был товарищ ее отца, с которым когда-то вместе учился.
— Что случилось? Откуда вы? — крикнула она, загораживая ему дорогу.
— Только что получено правительственное сообщение о нападении японцев на нашу границу.
— Вы с ума сошли? — крикнула Ольга, и они бегом вернулись в театр, поднялись в верхнее фойе и стали у окна на площадь.
— Там сейчас утро, — сказал Браницкий. — Они дерутся уже шесть часов. Вы знаете эти места?
— Какие, где это? Я ничего не знаю.
— Вот и опять молодость, опять. Ах, да, вы не переживали гражданской войны. Это было счастье, Ольга Ованесовна. Все чувства, все поступки сверялись на слух с тем, что происходило на фронте. Человек делал шаг и думал: а что там, а как там?
— Да расскажите мне толком, — трясла Ольга руку Браницкого.
Но он не слышал ее.
— Только в минуту величайшей опасности начинаешь как следует осознавать, что такое советский строй. Мы родились и выросли в войне. Наш быт был все время войной, неутихающей, жестокой. У нас умеют садиться в поезда и уезжать за тысячу верст, не заглянув домой. Мы способны воевать двадцать лет, мы бойцы по исторической судьбе и опыту жизни.
— Умоляю вас, расскажите толком…
Но Браницкому казалось, что он рассказывает толком.
— Да ведь для нас победить, — говорил он, убеждая Ольгу в чем-то, ему совершенно ясном, — значит смести с лица земли режим, выступивший против нас.
— Скажете вы, что произошло, или нет?
— Как «что произошло»? Японцы прорывают нашу границу у озера Ханка.
У Ольги потемнело в глазах.
— Почти моя родина.
— Ерунда! Ерунда! — не слушая ее, бормотал Браницкий. — Китай вырастет в могущественную советскую страну. Япония станет счастливой. Индия получит свободу… Пойдемте! — крикнул он. — Мы уже час или два ничего не знаем о дальнейших событиях. Сегодня надо быть на миру, — говорил он. — Вы ведь недавно с Востока. Муж там? Наверно, поедете медицинской сестрой?
— Ах, Браницкий, я сделала такую глупость, что приехала, — ответила она краснея. — Там так мало людей, вы знаете.
— Ничего, ничего… Чтобы нас победить, нужно вырезать все человечество, — произнес он торжественно, и она замолчала.
Петровка была набита народом, как всегда в канун больших революционных праздников. Все уже знали, что произошло. Театральная площадь напоминала ярмарку. Текст правительственного сообщения разносился над головами из репродукторов.
Они двинулись вверх по Пушкинской, к театру Немировича-Данченко. Народ выходил из зрительного зала, но потом вновь повалил обратно, потому что нашлось трое китайцев-ораторов. Их передавали в подъезд на руках, над головами, как знамена. Разговаривать было невозможно, все пели.
Переулками выбрались Браницкий и Ольга на улицу Горького и заглянули в редакцию. Какие-то болгарские эмигранты, польские беженцы, индусские студенты спорили у карты.
Обезумевшая секретарша кричала в телефон:
— В десять?.. Не слышу. В девять? Не слышу. На «Шарикоподшипнике»? В десять на «Шарикоподшипнике»! Колонный зал в час? Ничего не слышно. Говорите по-русски: Нох ейн маль! А-а, же не парль па франсэ, малерезман, же секретарь де редаксион, да. Же не па иностранный отдел, отдел дезентранже, но, отр телефон, да-да. Звоннэ Наркоминдел, пардон! — мужественно орала она, перепутывая слова.
В редакции ничего не имели из ТАССа, кроме текста правительственного сообщения, и Браницкий потащил Ольгу к Охотному ряду. Кое-где, в гуще толп, уже показывались древки заводских знамен. Всюду галдели группы стратегов. Старик в седой кожанке воодушевленно разбирал возможный стратегический рисунок войны на Востоке и ногтем большого пальца чертил линии на стене дома. Военных встречали овациями. Далеко откатываясь, гремело «ура», играла музыка.
Вдруг чей-то могучий голос крикнул: «Тихо!» — враз замерло на версту. Замедленный голос радио вновь и вновь передавал стране и миру уже наизусть знакомые слова извещения партии и правительства.
Публика, вышедшая со спектакля Малого театра, стояла на улице не расходясь.
Такие дни не повторяются. Такие дни стоят целой жизни. В какой-нибудь час или два человек переживает больше, чем иной раз за целые годы.
Между колонн Большого театра пела актриса, ее не слышали, но ей аплодировали, кричали: «Бис! Повторить!» — и она снова и снова повторяла свою немую песню, всех трогающую до слез.
Вдруг как бы случилось какое-то несчастье в стороне от Центрального детского театра, и человеческая стена колыхнулась влево.
— Переводчика! С немецкого переводчика! — закричали от театра, и немолодая скромно одетая женщина побледнела и всплеснула руками:
— Я! Я! Пустите скорее, — и, раздвигая толпу, стала пробираться на зов с настойчивостью врача скорой помощи.
— Сюда! Сюда! — звали ее и проталкивали ко входу в театр, к пепельно-рыжему баварцу, говорившему речь.
— Я больше выдержать не в силах, — сказала Ольга. — Скажите что-нибудь, Браницкий. Скажите за всех…
Но самый сильный человеческий голос не мог быть теперь услышан толпой, которая говорила, пела и спорила десятками тысяч криков.
Толстый бородатый человек рассказывал, как он в двадцатом году собирал книги для Красной Армии, и работница в синем комбинезоне восторженно похлопала его по плечу, крича: «Верно, честное слово верно!» — и, перебивая его, рассказывала об изъятии излишков у буржуазии в дни, когда она была подростком.
— Вы заметили, никто не говорит об Японии, — сказал Браницкий. — Что там Япония! Все знают, что дело не в ней. Мы встречаем сегодня не первый день навязанной нам войны, а что-то провозглашаем на всю вселенную. Дело идет о схватке повсюду. Я помню, как в двадцать третьем году ждали вестей из Берлина. Как хотелось умереть за них, как о них думали. Когда у них там все сорвалось — эх!.. Эго было личным несчастьем.
— А Вена?
— А Испания? — сказал молодой моряк, услыхав их беседу. — Наше судно было в море, между Францией и Испанией. Парторг приказывал спать в партийном порядке, — спать никто не хотел. Прямо с вахты бросались в красный уголок, ждали новостей от радиста. Машинная вахта через каждые полчаса присылала наверх ходоков. Капитан орет — под суд! Парторг орет — под суд! А мы — качать их. Качаем и поем. Трое суток никто не спал, не ел. И вдруг узнаем — заело. Будь на берегу — запили бы. Ведь такое горе бывает, когда проворонят момент.
— Они уже дерутся восемь часов, — сказал Браницкий и неожиданно быстро, будто споткнувшись, толкнул человека впереди себя и побежал сквозь толпу к ограде, повыше Центрального детского театра.
— Чтобы нас победить, надо уничтожить все человечество! — закричал он, и толпа оглянулась. — Мы всегда знали и никогда не забывали ни на минуту, что война будет и ничто не устранит ее навсегда. Мы старались отодвинуть, отдалить неотразимый час ее прихода, чтобы вырастить бойцов среди угнетенных народов, воспитать классы, выковать партии. Сколько раз билось от счастья наше сердце, когда над миром проносился революционный пожар! Мы знали, что этот час придет! Вставай, земля! Время наше настало! Вставайте, народы! Прочь руки от Красной страны.
Ольга плакала во весь голос. Бессвязная речь Браницкого била ее по нервам.
Осипший Браницкий что-то еще кричал о морали, но слов нельзя было разобрать. Не слыша его, а скорее доверяя тому, что может дальше произнести этот худой, с твердыми, злыми глазами человек, окружающие его пять или шесть тысяч человек заранее выражали полное одобрение всему, что, как им казалось, он говорил.
— Отдохнули и хватит, — повторил старый рабочий. — Надо, наконец, этот беспорядок кончать.
Он имел в виду пять шестых человечества, когда говорил о «беспорядке».
— Да, теперь пойдут дела, о каких и не думали, — в тон ему отвечал пожилой профессор.
Ольгу постепенно оттерли от Браницкого, и она решила не ждать его, а вернуться домой. Было, кажется, около двух часов ночи. Семья рабочего — отец, мать и трое детей комсомольского вида — несла плакат: «Дадим 200 % мужества, 300 % выдержки, 500 % спокойствия». Оркестр Большого театра непрерывно исполнял «Интернационал». Дирижер во фраке с непокрытой головой дирижировал музыкой, высоко и страстно поднимая синие замерзшие руки.
Когда Ольга, войдя к себе в комнату, открыла окно на улицу, послышались крики: «Сталин!»
Толпа кричала и звала: «Сталин! Сталин! Сталин!» — и это был клич силы и чести, он звучал, как «Вперед!» В минуту народного подъема толпа звала своего вождя, и в два часа ночи он пришел из Кремля в Большой театр, чтобы быть вместе с Москвой.
Ольга схватила сынишку на руки и побежала к театру. Ее, как в трамвае, пропустили вперед.
— Где? Где? — спрашивала она.
— Сейчас, сейчас, — отвечали ей со всех сторон. — Вот он, вот!
Она увидела Сталина, когда он подошел совсем близко. Его спокойная фигура, в наглухо застегнутой простой шинели, в фуражке с мягким козырьком была проста до слез.
В ней не было ничего лишнего и случайного. Лицо Сталина было строго. Он шел, торопясь и часто оборачиваясь к окружающим его членам Политбюро и правительства, что-то им говорил и показывал рукой на людские толпы.
Ольга, как ни хотела, не могла пробраться к театру и вернулась к себе, включила радио и прилегла на постель. Ее мучило, что она в Москве, а не на Посьете, и те три дня у Шершавина вставали в памяти, как самое яркое и полное счастье.
«Я поступила глупо, мелко. Я не должна была уезжать», — повторяла она себе.
Пусть бы вошел он сейчас в комнату, как бы она обняла его, как бы прижала к себе!
И в это время заговорил Сталин. Слова его вошли в пограничный бой, мешаясь с огнем и грохотом снарядов, будя еще не проснувшиеся колхозы на севере и заставляя плакать от радости мужества дехкан в оазисах на Аму-Дарье.
Голос Сталина был в самом пекле боя. Радиорупор у разбитой снарядами хаты Василия Лузы, простреленный пулями, долго сражался. Сталин говорил с бойцами в подземных казематах и с летчиками в вышине. Раненые на перевязочных пунктах приходили в сознание под негромкий и душевный голос этот. Это был голос нашей родины, простой и ясный, и бесконечно честный, и безгранично добрый, отечески-неторопливый сталинский голос.
Народы Китая вступают в войну
Лаоелян, в японском тылу, был взят накануне Чэном. Партизаны бешеным: галопом гнали застигнутые врасплох японские гарнизоны. Чэн продвигался с северо-запада, с востока нажимал Ю Шань. За одну ночь было взято пространство в девяносто километров. Его выжигали дотла.
Японцы отступали к Гирину.
Население двух уездов грузило на вьюки и арбы содержимое провиантских баз, торговля консервами шла от передовых цепей до штаба Чэна. Мужики не покидали сражения ни днем, ни ночью. Они сливали бензин из брошенных танков, вывинчивали гайки в машинах и разбивали на куски железнодорожные станции.
Шла армия термитов, голодных и бешеных от ненависти. Пленных не наблюдалось.
К исходу второго дня, ворвавшись в предместья Гирина и не осилив его укреплений, партизаны залегли вокруг города, изверившись в быстрой и дешевой победе. Но народ из окружающих деревень все еще прибывал без конца, не зная о неудаче.
Но Гирин взять было трудно. Японцы подвозили резервы со всех сторон, торопясь подавить восстание в самом его начале.
Сражение эго было задумано Чэном как народное. «Страну нельзя держать вдали от полей сражения, — писал он Тану еще месяц назад и настоял на ударе в тылы противника силами всех партизанских групп, несмотря на сдержанное равнодушие Ю Шаня и протесты Тай Пина. Партизанские армии Чэна еще не были подготовлены для побед в большой войне.
Медлить под Гирином было нельзя. Чэн послал за командирами отрядов.
Ю получил извещение в середине ночи и, так как до штаба было езды не менее двух часов, сказал, садясь в голубой рольс-ройс, захваченный им накануне:
— Спать!
Шофер кивнул головой. Ю завернулся в одеяло и прикорнул в углу сиденья.
Дорога была освещена пожарами. Пылали деревни. Высоко и красиво светились столбы телеграфа, политые керосином и обернутые тряпьем. Женщины искали и развозили раненых. Кое-где уже стояли шалаши из брезентов, и над покинутыми пулеметными гнездами были возведены соломенные навесы.
Близ деревень виднелись баррикады из сырых кирпичей. Воздух ночи был вял, звуки шли в нем крадучись. Иногда раздавался крик грудного ребенка, и от этого крика, необъяснимого на поле сражения, сводило челюсти.
— Стой!
Ю спустился в землянку, еще только днем служившую убежищем для японских стрелков. Несколько мужчин спало в углу, на соломе. Матери кормили ребят. На крохотном огне что-то кипело в железных котлах. Ю заглянул в котел.
— Пули, — прошептала женщина, не поднимаясь с пола.
В котелке варился свинец для отливки пуль.
Потом Ю опять завернулся в одеяло и спал, покачиваясь на мягких подушках автомобиля, пока крики не разбудили его окончательно. Машина въезжала в штабную деревню.
Было темно, сыро и ветрено, но улицы полны народом. Из харчевен валил смрадный запах пищи.
Ю оставил машину и пошел пешком, расталкивая зевак. Командир с черной повязкой на лбу известен был каждому. Даже ребята, играя в войну, право повязать лоб тряпкой предоставляли лишь самому смелому.
Любопытные побежали впереди Ю, и он должен был двигаться, вытянув руки и легонько расталкивая настойчивых говорунов.
Крестьяне из дальних деревень, воевавшие много суток, тюковали навоеванное добро.
— Бойцы, думающие о себе, гибнут раньше всех, — сказал Ю, показывая на них. — Они ничего не понимают в военном деле.
Перед фанзою штаба все еще сохраняло следы японцев. Шум толпы обрывался на краю площади, как бы свалившись в пропасть без дна, а на площади, на высоком шесте висел вниз головой привязанный за ногу деревенский агитатор. Несколько далее, по обеим сторонам тенистого дерева, висели на концах веревки, переброшенной через сук, два партизана. Один едва касался земли, другой стоял, накренившись вперед в позе окаменевшего бегуна. Эти двое казнены были по способу «качелей» — игры, популярной у японских жандармов.
Делались петли на концах веревки, их затягивали на шеях двух красных. Веревка закидывалась на сук, чтобы ноги игроков едва достигали земли. «Тяните! — кричал офицер. — Кто перетянет — получит чистую».
Но вчера игра вышла забавнее ожидаемого: в игру послали двух односельчан, двух товарищей по отряду, и ни один из них не захотел стать убийцей другого. Они долго прыгали под веселый смех офицеров, пока не задохнулись.
Перед фанзою штаба командир Тай Пин показывал три японских танка «медиум» и тринадцать грузовиков с пробитыми моторами.
— У нас на таких собачках будут пахать землю, — объяснял он собравшимся и гарцевал на «медиуме». — Вот так, видите?
Он прицеплял к танку легонькие плужки и ковырял улицу под удивленные крики крестьян.
— Гирин возьмем — субботник сделаем. За один день гектаров триста вспашем.
— Делай! Делай! — орали люди, и какой-то сухонький и грязный старик, грозившийся выйти в сражение первым, карабкался внутрь танка, визжа и задыхаясь от переживаний.
Американец Лоу чалил на цепь плужки и сохи и вытягивал их за танком длинной вереницей.
— Давай! Давай!
К вечеру распахали — примера ради — землю гиринского губернатора и тут же, на свежей пашне, долго делили ее вдовам и сиротам.
На вечернем военном совете голоса разделились.
— Ждать нельзя, — говорил Чэн. — Пока в Гирине небольшой гарнизон, может, справимся. Если возьмем Гирин, многое будет облегчено. Здесь у японцев хранится пятьдесят тысяч тонн горючего и десятисуточный резерв боеприпасов.
Ю Шань стоял за то, чтобы распустить отряды, просочиться в город мелкими группами и действовать изнутри, как в харбинском железнодорожном сражении поступил Безухий.
Под именем харбинского железнодорожного сражения уже была известна в те дни забастовка рабочих и служащих Харбина. Она произошла в начале вторых суток войны. Безухий, глава антияпонской лиги в Харбине, так определил задачи стачки:
«Это народный протест против навязанной Советскому Союзу войны. Мы ставим целью парализовать работы японо-маньчжурского военного тыла. В паровозах погасить топки, снять тормоза с вагонов, убрать сигналы с путей, заклепать стрелки, прекратить связи между станциями и подготовить мосты к взрыву».
Харбин — база снабжения северного японского фронта — располагал к тому времени ста шестью паровозами и пятью тысячами девятьюстами двадцатью тремя товарными вагонами, платформами и цистернами. Через два часа после опубликования приказа Безухого все пять железных дорог, пересекающих город, сигнализировали о страшном бедствии. Диспетчеры загоняли воинские составы в тупики, стрелочники пускали маршрут на маршрут, дорожные мастера разбирали пути. Командовал сражением Ю Шань, специально приглашенный Безухим. Первый удар он нанес на подступах к Харбину. Маленькие станции всех пяти дорог превратились в окопы.
На станции Дуйциньшань взорвали мост и заложили фугасы под объездные пути. На станции Ашихэ (дорога к Приморью) сложили баррикады из черепицы и забили путь двадцатью вагонами с артиллерийским грузом. На станции Сяньбайун (дорога к морю, в Корею) стал Ю Шань с пятьюдесятью ребятами, при трех пулеметах. Здесь пока не хотели ничего разрушать, но подрывники ждали только сигнала. На Харбино-Синцизинской дороге, дороге в столицу, взорвали мост через реку и вместе с ним маршрут с боеприпасами.
Изолировав Харбин от внешнего мира, Ю Шань собрал окрестных крестьян и двигался пятью колоннами к городу, выводя из строя станцию за станцией, паровоз за паровозом.
К этому времени Безухий, дравшийся с японцами в харбинском депо, выбросил лозунг второго этапа сражения:
«Каждый выведенный из строя паровоз есть выведенный из строя полк. Три товарных вагона и две цистерны равны паровозу.
Кто совершит втрое больше — заслужит звание героя сражения, и это будет навеки его благородным званием».
После тридцати часов боя Ю Шань насчитал шестьдесят два выведенных из строя паровоза, триста цистерн и тысячу семьсот товарных вагонов.
Японцы бросили в Харбин три полка охранных войск, бригады жандармерии, два строительных батальона. Станции восстанавливались и разрушались по три и четыре раза.
Партизаны уносили рельсы за несколько километров, вспахивали полотно по футунскому способу Осуды, рубили телеграфные столбы. Когда держаться в харбинском железнодорожном депо стало невозможно, Безухий отдал приказ взорвать пятидневный запас горючего, хранившийся в цистернах, и вывезти в лес полумесячные запасы японского интендантства, а сам, забрав девять типографий с полным штатом рабочих, ушел на север.
Отряды антияпонской лиги потеряли две тысячи девятьсот три человека расстрелянными. Раненых не было.
Стратегическими результатами явилась полная дезорганизация тыла северного японского фронта, в результате чего он потерял мобильность на добрых полтора месяца. Ю Шань советовал повторить железнодорожный бой, но Чэн настоял, однако, теперь на своем, и штурм Гирина был решен его голосом.
Подняв на рассвете отряды, Тай Пин и Лоу вышли вперед на двух танках. Ю ехал рядом на мотоцикле и, когда надо было командовать, стучал молотком по броне. «Огонь!» — один удар. «Отбой!» — два удара. «Стоп!» — три удара.
Лоу высовывался в смотровой щиток.
— Это цирк и безумие.
— Огонь! Огонь! Вперед! — стучал молотком Ю, и танки шли, стреляли, и полдня все было в полном порядке, пока из-за холмов не вынырнул гиринский бронепоезд.
Крайние цепи Чэна, лежавшие в пригородных садах, подались назад.
— Берем на таран! — крикнул Ю американцу и показал руками, что надобно делать.
— Мочно, мочно, — ответил тот и помчался навстречу поезду.
Ю влез в машину Тай Пина, отшвырнул его к орудию и схватил колесо руля.
Машина сползла в овраг, аккуратно пробежала по его крутому боку, проскочила под железнодорожным мостиком, довольно легко вскарабкалась на железнодорожную насыпь и загрохотала по шпалам в лоб паровозу.
Тай Пин жарил прямой наводкой по башням.
— Беглым, беглым! Головой работай!
Вот покачнулась голова паровоза. Он окутался дымом и паром.
— Ну, выручай, скорость!
Ю с маху ударил танком в грудь паровоза, машина звякнула всеми костями и, кренясь набок, кубарем, в пять оборотов, свалилась под насыпь.
— Навоз, а не танк! — расслышал, вертясь внутри танка, Тай Пин, — Ты жив или нет? — потом спросил его Ю.
— Жив. А вы?
— Сам еще не знаю.
Помолчали.
— Да, это не машина, это навоз, — сказал Ю убежденно. — Выбраться не можешь?
— Не могу.
— И я не могу. Ну, лежи, на-днях встретимся.
По звукам, доносившимся в танк, они чувствовали, что бой еще длится и приближается к ним.
— Хочешь, я тебе скажу, что случилось? — сказал Ю после долгого молчания. — Ребята увлеклись бронепоездом и думать забыли о городе. Вот помяни мое слово.
Так и произошло. Вечером партизаны вытащили Ю и Тай Пина из танка, положили на двуколку и повезли на новое место штаба, километров за сорок. Отряды отступали.
Противник, получив подкрепление с юга, брал партизан в кольцо. Штурмовики уже шныряли над отрядами Ю Шаня и Чэна.
— Раз мы партизаны, так надо партизанить! — кричал Ю, лежа на двуколке.
Он высовывал голову из-под брезента, подолгу глядел на небо и растерянно качал головой.
Ночевали у разрушенной кумирни, без огня. Все время ехали арбы, бежали пешие. На рассвете подъехал Чэн со своим штабом.
Он сел на камень, у фанзы, закрыл руками голову и долго оставался в молчании. Пробежавшие пешие вернулись назад и помчались вдоль ручья, крича, что впереди бой и все они в мышеловке.
— Сыграли в подкидного, — сказал Ю, вставая и размахивая руками, чтобы прогнать усталость.
Фанза между тем наполнилась людьми. Входили и оставались в ней раненые, съезжались командиры рассыпавшихся частей.
Ординарцы комкора подтянули подпруги и громко похлопали лошадей по крупам, как бы намекая, что они давно готовы в дорогу, но ехать было некуда.
Так — без дела, без мыслей, в оцепенении — прошел день. В конце его адъютант Чэна предложил всем разойтись поодиночке.
— Да, — ответил Чэн, не двигаясь с места. — Идите.
Кое-кто быстро исчез, но Чэн, Ю Шань и Тай Пин остались в кумирне, одни во всей ночной тишине проигранного сражения. Небо было спокойно, мертво.
Спали по очереди. Проснувшись, сидели молча, курили, подолгу глядели на шоссе за ручьем. Дорога была пустынна. Последний человек проскакал в начале ночи. Со стороны города слышались осторожные свистки паровозов, звон буферов и удары молота по рельсовой стали, — японцы торопились с ремонтом. Стрельба у города не утихала.
Утром приковылял раненый мальчишка из отряда Тай Пина, с обрывком ремня, впившегося в шею.
— Они там вешают живых и мертвых! — крикнул он. — В плен не берут.
Он пробежал, и стало еще тише и беспокойнее вокруг.
Иногда Ю подползал к двери и осторожно прислушивался. Никто не спрашивал, что он видит и слышит. Вдруг он ахнул и двинулся на четвереньках вниз, к ручью.
— Скорей за мной!
Над серым утренним полем, еще скомканным рассветною мглой, быстро и бесшумно, один за другим, садились парашюты. Их было много. С лихою и таинственной ухваткой фокусников, которые долго разучивали опасность, прежде чем показать ее, люди опускались на землю, скатывали шелк и легко разбегались в разные стороны.
Ю был уже возле них.
— Ой! — крикнул ему по-японски один из парашютистов. — Кто это? Откуда? — и не спеша вынул из кобуры маузер.
— Свой, свой! — негромко ответил Ю. — Вот там, в фанзе, еще люди. Где начальник разведки?
Чэн и Тай Пин стали перебираться через ручей. Тот парашютист, что окликнул Ю Шаня, глядел на них и показывал маузером, куда им итти.
На поле виднелось уже человек полтораста бойцов авиадесанта. Одни из них расстилали полотняные знаки, другие, волоча за собой пулеметы, разбегались по сторонам. Ю Шань стоял возле командира разведки. Это был тот самый Чаенко, который когда-то читал Белинского по складам и потом интернировал партизан Ю Шаня у колхоза «25 Октября». Он глядел сейчас на Ю Шаня со сдержанным любопытством, намереваясь заговорить и все время отвлекаясь делом.
Парашюты между тем все приземлялись, но они были теперь больше размером, иногда двухшатровые, и несли на стропах танкетки, броневики и пулеметы. Люди, прибывающие на землю, дули на руки, терли носы и грелись, припрыгивая на месте.
— Высоко, однако, высаживались, — уважительно сказал Ю. — Туман большой, верно? Как бы не помешал высадке.
— Не помешает, — отвечал Чаенко, глядя, как люди перехватывали на лету спускающийся броневичок, мгновенно заводили мотор и выезжали на дорогу, и прислушивался к звукам в небе.
Вот оно сразу загудело, будто давно хранило в себе гром и ждало лишь заветного часа, чтобы бросить его к земле. Показались бомбардировщики. Они садились один за другим, мгновенно выбрасывали из кабин людей в шинелях и шлемах, неуклюжие танки и тягачи с гаубицами. Освободившись от груза, аппараты тотчас улетали в воздух.
Люди были в добротных сапогах и шинелях, с крепкими деловыми лицами, кажущимися темными от сизых шлемов. От них несло запахом хлеба и ваксы. Это была великая пехота большевиков, Чэн видел ее впервые. Она потрясала простотой и силой. Чэн глядел на нее, сжав скулы, потому что слезы не даны мужчине для счастья, и долго не оборачивался к середине поля, хотя и слышал, что там что-то произошло.
Наконец надо было обернуться. Невысокий человек, прихрамывая и растопырив руки, будто он собирался сейчас схватить Чэна за пояс, шел к нему улыбаясь. На воротнике его шинели были знаки командира корпуса, как у Чэна.
— Здравствуйте! Я Шершавин, — сказал он по-английски, крепко встряхнув руку Чэна. — Товарищ командир первого партизанского корпуса, операция на Гирин начата вами рановато, — сказал он тотчас же. — Мы держимся ближе к морю. Мы считали бы более правильным поддержку вами нашего плана, нежели наоборот… — Охватив Чэна за локоть, он круто теперь поворачивался в разные стороны. — Но в свое время вы сказали весьма правильно, что страны нельзя держать вдали от полей сражения. Конечно! — и он опять повернул в другую сторону. — Так вот, товарищ командир первого партизанского корпуса, сегодняшняя операция будет носить характер политической подготовки будущего боевого плацдарма… Карту! — и он тотчас опустил палец на синие и красные росчерки и попросил подтвердить, верно ли он нанес на карту вчерашнее сражение Чэна.
— Абсолютно точно, — ответил Чэн.
— План мой, прошу вашего совета, довольно прост, — заговорил Шершавин. — Сначала короткая побудка гиринского гарнизона двумя эскадрильями бомбардировщиков, охват флангов вот тут и тут, — он, взглянув на часы, продолжал: — Кстати, они уже на марше. Далее, я полагаю, воздушный прыжок артиллерии вот в эти края и стремительный удар пехотой в том направлении, как вы действовали вчера.
Небольшая радиостанция на автомобиле тарахтела, как швейная машина, за их спинами.
— Да, я начал рано, — сказал Чэн. — Наши ребята еще не привыкли к большим масштабам. Я этого не учел.
— Первое сражение — у кого оно бывало удачным?.. Французы вот говорят: только куя, становишься кузнецом, — сказал Шершавин и тут же спросил: — Где в данное время могли бы находиться ваши отряды?
— Рассчитываю, что, несмотря на все, ребята задержались где-нибудь южнее города или в нем самом. Вы знаете эту удивительную манеру партизан растворяться!
— О!
…Люди из крестьянского ополчения действительно продолжали драться… Чэн в душе этого не ожидал.
Закопавшись в глубокие ямы, засев в кусты, они били из винтовок, бросались в атаки с косами и ножами, прикидывались убитыми и нападали сзади. Загнанные в кольцо, они ни за что не хотели умирать. Пропуская мимо себя японские танки, они прыгали сзади на куполы башен и совали бомбы в смотровые щитки. Они переодевались в японские мундиры и нападали на японских солдат. Они прятались в садах, канавах и под мостами, проникали в устья городских улиц и запирались в пригородных фанзах.
И вот над скудным и жалким полем их ожесточенной борьбы прошли бомбардировщики второго советского авиадесанта. Многие из партизан, не разобрав, в чем дело, бросились назад; другие, не глядя ни на что, устремились к городу, крича, плача и стреляя в пространство. Их беспорядочная толпа неслась сквозь пули обороняющихся цепей, забрасывала своими телами пулеметы противника, резалась на ножах в переулках города. Танковая колонна авиадесанта опередила их в центре и у вокзала. Японский гарнизон отходил к железной дороге, спеша грузиться. Снова появились бомбардировщики, а за волной их нестерпимого грохота вынеслись батальоны Шершавина и молча врезались в скомканные, обезумевшие части.
Батальоны шли, пригнувшись и тая в руках силу, готовую сдвинуть горы, ползли, бежали и снова шли, откинув на затылок шлемы и закатав до пояса шинели. Японцы, которым некуда было деться, встречали их жестоким огнем.
Сначала разбросанные тонкими группами, красные постепенно и осторожно сдвигались в живые стены, а достигнув противника, ринулись яростными, ожесточенными потоками и в первый раз закричали «ура», склонив штыки на высоту пояса. Это было зрелище, более страшное, чем смерть.
Чэн, бывший в одной из первых волн, полз, плотно прильнув к земле и стараясь не поднимать высоко головы. Движение вперед давалось с трудом и утомляло волю. Но вот кто-то впереди не выдержал и пробежал десяток шагов, за ним другой, третий… Боязнь незащищенного пространства забылась, — бежать, бежать по тому широкому полю, крича и беснуясь. Но Шершавин упрямо положил людей и снова повел их медленным ползком, пока люди вновь не вскочили и не понеслись, дрожа от переполнявшей их ярости. Ничто теперь не могло их сдержать. Они бежали не быстро, но страшно, их бег был плотен, жесток, несокрушим.
Все, что хотело жить, должно было исчезнуть с их дороги.
Шершавин, час назад еще сдерживающий людское возбуждение, теперь напрягал его до последнего рывка. Он провел батальоны краем города и еще раз перехватил на штыки противника на выходах к железной дороге, разметал грузившиеся эшелоны, разбросал кавалерию и остановился, когда почувствовал, что у него самого не осталось ничего, кроме последнего дыхания. Тогда, шатаясь, он остановил людей и в последний раз послал в дело танки.
День шел на убыль, но операция, начатая с рассветом, еще продолжалась. Товарную станцию брали последней. Шершавин сам водил батальоны в атаку. Раненых складывали под навес, на мешки риса, но они с криком и воем расползались в стороны, — разрывные пули, попадая в мешки, так яро разбрасывали твердые зерна, что те пробивали кожу. Лица раненых были в крови.
Мучная пыль стояла над станцией, как дымовая завеса.
Чэн был ранен в плечо и укутывал рану, чтобы не заразить ее, но потом залепил окровавленную дыру сырой мучной лепешкой, как делали все кругом. Он долго валялся в грязи, пока не был разыскан Ю Шанем.
Не перевязывая, втащили его в голубой, теперь уже во многих местах облупившийся рольс-ройс и через город, объезжая кварталы сражений, повезли к воздушной амбулатории. Дымили дома, стреляли с крыш в прохожих, люди с узлами сидели на площадях, но с каждым часом война все глубже и яростнее входила в городское нутро, все громче и оживленнее становился город. Чэн видел в боковое окно:
Агитаторы расклеивают афиши:
«Сегодня вечером трудящиеся получат 20 000 чувалов бобов.
Надо иметь при себе мешки».
На стене высокого кирпичного дома значилось: «Агитпункт», и молодая китаянка в кожаной куртке играла на рояле перед домом, на улице.
«Завтра — выдача керосина и соли всем, без ограничений!»
Монтеры ставят радиорупоры на перекрестках улиц, и уже слышится трель нежной песни, прерываемой аплодисментами.
Да, да, это великая, благородная война. Для нее Чэн жил и мужал.
…Молодые ребята ставили на домах меловые знаки, патрули сводили к центральной площади предателей и шпионов. Перед пятью тысячами носилок в сквере пели певцы. Они были в летних комбинезонах и держали в руках вместе с нотами противогазы и шлемы.
У самолетов, на аэродроме за городом, переписывали и кормили пленных и раненых перед отправлением в воздух. Когда очередь дошла до Чэна, он отказался лететь в тыл и был оставлен в палатке эвакопункта.
Позднее принесли Тай Пина с простреленными ногами и, перевязав, положили рядом с Чэном, а вечером к раненым пришли гости: представитель гиринской лиги Народного фронта и два члена народно-революционной партии.
— Пусть наша встреча называется пленумом, — сказал председатель.
— Завтра мы напечатаем ее в нашей газете.
Гирин был взят, и сражение развивалось, не замирая, в ином измерении. Оно бежало по проводам на север, неслось в эфире на юг, стремилось по железнодорожным путям на восток и запад. Над Гирином развевался флаг Китая. Армии прилегли отдохнуть, и война пошла по селам и фанзам, врываясь в быт и залегая в сердцах.
Председатель гиринской лиги Народного фронта просил не отправлять раненых партизан Чэна в русский тыл, а развезти по окрестным селам, так как ему нужны будут агитаторы, уполномоченные по земельным делам, командиры сельских дружин и старосты речных переправ.
Чэн хотел подождать Ю Шаня, прежде чем решить просьбу председателя лиги Народного фронта, и стал расспрашивать о гиринских делах, но как раз подошел Ю Шань. Он был растерян большой победой и явно пугался ее. Предложение спрятать раненых в окрестных деревнях ему сразу же понравилось, и, развивая его он высказывался за то, чтобы и все оставшиеся в строю партизанские кадры вывести в долину реки Уссури, к востоку от города.
— Как поступить с теми из наших, кто владеет оружием, должен решить командир десанта, — сказал Чэн, добавляя, что если Шершавин и не станет настаивать на пребывании партизан в Гирине, то и тогда лучше всего будет подождать мнения Тана, который не замедлит дать знать о себе из Мукдена.
— Надо гнать японцев из Мукдена, — сказал Ю Шань, — а раненых развезти по деревням. Это правильно.
Пришли из крестьянской партии «Красные косы», тоже просили себе раненых человек триста — четыреста. Пришли делегации трех заводов — тоже за ранеными. Заводы были в руках рабочих и готовились к эвакуации в случае контрудара японцев. Им нужны были опытные боевики.
В сущности, сражение только что начинало развертываться во всю силу возможностей, открываемых поддержкой народа.
Чэн решил остаться в Гирине, эвакуировав одного лишь Тай Пина, но Шершавин настоял на вызове в тыл большинства тяжело раненных и тогда решено было передать местным организациям только легко раненных и Ю Шаню разрешить рейд в долину Уссури, если в течение суток он не получит директив Тана из Мукдена.
Через трое суток, в куски разметав гиринский железнодорожный узел и заложив пятьсот мин на важнейших дорогах, Шершавин бросил отряды Чэна и Ю вверх по Уссури.
По дороге им встречались партии раненых партизан и длинные обозы крестьянского ополчения. Мулы тащили исковерканные танки и арбы с железным ломом. Женщины несли ведра с нефтью. В деревне за сто километров от Гирина кузнец запускал мотор на превращенном в лепешку грузовике и хвастался, что сам придумал, как заставить машину работать на маслобойке.
Народ вступал в войну.