Том 1. Поэзия — страница 4 из 60

Пусть красиво прольется она,

Как волосы на свадебную кровать.

Поскольку нельзя нашим детям оставить

Восковые фигуры уродства!

И если есть мертвые в нашей войне —

Пусть в глазницах у них аметисты сверкают,

И алмазы — их пот на висках.

Только в красоте нашей смерти на вечно неправой войне

Залог нашего возвращения к корню

Прадерева цивилизации.

И если часы, похожие на луковицу глаза,

Неумолимо двигают стрелки к моменту исчезновения нашего —

Пусть оно будет подобно вознесению Илии —

В искрах и фейерверке

вечно горящего

Разума человечества.

«Неумение петь похоже на морскую медузу…»

неумение петь похоже на морскую медузу:

концентрат жгучей силы в слизи бессильной

неумение петь зажимает нам рот,

полузаглоченное в гортань,

расцветает у нас на пальцах

и уже проникло в наши песни

и в смуглые животы наших женщин

неумение петь делает грубой нашу улыбку:

подобие дынного ломтика в блюде лица

неумение петь в этот век —

неуменье запеть:

Нет! Петь мы умеем —

чистота ладоней плюща

высыпает в лоток наши улицы и одежду

и приподнимает ветер над землей

на сосках Королевы Танца!

И очистит все дождь!

Только что в капле был человек,

высокий, мрачный, бородатый, перевернуто отраженный

но капля упала, и он исчез:

Человек, Который Растворился

Чекасин

он пьет клюквенный морс,

он принимает аспирин,

он сбивает лихорадку

снегом вместо перин

его душа — это лев

на пылающей крыше

он дует каждый вечер в раскаленную медь

он не может обжечься, он не может сгореть —

его температура значительно выше

Воспитание рук

огромные неистовые руки свесив

из прорези окна, ты загребаешь

цветастый хлам секунд в свой музыкальный ящик

там музыка от стенки к стенке бродит

с огромным круглым животом,

и плачет, и тоскует

а ты сгребаешь время под себя

и падаешь в слезах на время

и высидеть теплом своим мечтаешь

птенцов крикливых синей птицы

а иногда ты вместе с ней лежишь на этой груде,

пытаясь оплодотворить секунды

но только пыль — ответ твоим усильям,

и все возможное богатство умирает

под тяжким грузом неразгаданных часов

и ностальгия под слезами размокает,

как хлеба кус, забытый под дождем

но времена воспитывают руки:

они хватают лишь понятные секунды,

в ее глаза глядишь ты с сожаленьем,

а жизнь идет — с тобой и без тебя

и розовый фонтан хватает вязь секунд, разбрасывает

всем свой рот жемчужный

и за окном тюремной камеры души

свершает чудо — то, что ты не смог свершить,

вдыхая запахи колосьев и колен

Блюз

липкие пальцы

скользнули по трепетной грани

меж музыкой и молчаньем

и балансируют, работая без сетки

под стеклянным колпаком

начинаются вечерние жалобы

на недоступную прозрачность

кандалы избитых аккордов

влачатся по дороге,

вымощенной благими намерениями

ведро воды

летит в бесконечный колодец,

приближаясь к холодной душе

там на дне

по старой железнодорожной насыпи

со снятыми рельсами,

раздвигая улыбками сумерки,

идут под кедрами

незаметные привидения

кристальный мотив

валяется в этой пыли

этот странный блюз

горькой сигареты

подобен томительному ожиданию

ответа на апелляцию

нечего ждать —

достаточно представить

мужчину и женщину

в комнате,

где радужная полоска

томительно застыла

на пластмассовом диске,

непокорная мотору проигрывателя

липкие пальцы,

путаясь в хитросплетениях струн,

выводят душу к ивам, смотрящимся в реку

первую росу

осмелишься ли нарушить

мыслями о любви?

господствует блюз, липкие пальцы

скользнули по трепетной грани

меж музыкой и молчанием

«Сделайте мне комнату…»

Сделайте мне комнату,

безобразную и кривую,

холодную, нетопленную, нежилую.

Вас поблагодарю я.

Дайте мне сделать спутницей

грязную, похотливую,

глупую, недостойную и нетерпеливую.

Стану я лишь счастливее.

Дайте мне сделать фатумом

горькое, искореженное,

вечно неблагосклонное, каждый час тревожное.

Вам ведь это несложно, а?

Потом вы, конечно, спросите:

«Зачем ты с таким усердием

молил у нас это месиво, это крошево?» —

Вы отдали мне задешево

Знак бессмертия.

Ecce Homo

Найди и выбери нечто яростное.

В клетку не запирай. Подвергайся его укусам.

И плечи и грудь подставь.

Вырабатывай иммунитет.

И отдайся, позволь попрать самое себя.

И в утробе ярости перевоплотись,

движимый ей даже в неподвижности сна —

воздавай великую дань ярости

и шепчи ей: «Праведна. Праведна. Праведна».

О, как она тебя будет бить и метать!

Куда не закинет! Терпи и надейся.

Пока указующие взгляды не обратятся к тебе:

— Смотрите, вот он грядет со своей яростью!

— Смотрите, вот он идет!

— Ecce homo.

«Мой пупок — это фикция. Еще не разрезана…»

Мой пупок — это фикция. Еще не разрезана

Та пуповина, которая с чревом мира связала меня,

Хотя готов уже пепел, чтобы присыпать разрез

(как это делают эскимосы).

Я еще не рожден (опасаюсь, что мне

никогда не родиться).

В состоянии эмбриональном, ощущая

свои атавизмы,

Я рвусь из чрева века во всю беспредельность,

Но ХХ век узкобедрым родился.

Как Нью-Йорк моментально без света остался,

И лифты заснули в колодцах, проеденных

в сыре домов,

Так нет электричества в домах моего рассудка.

Труден спуск по пожарной лестнице.

На первый этаж я рвусь, где подъезд

Обещает выход на летнюю улицу,

Поджаренную как картофель.

«Сон и розы, волнующе-яркий муслин…»

Сон и розы, волнующе-яркий муслин.

Ты лежал, источая дурман под ногами,

словно пиво — томящийся солод — никто не открыл.

На шестнадцатый год откровений достигнув,

на семнадцатый их откровенно прокляв,

все постигнув (скорей, ничего не постигнув),

лишь в одно, несомненно, ты верил всегда:

в крючкотворство смешное игры стихотворной.

Бесконечнострунная гитара чернобыльника

плыла вечером под пальцами проворными

голосистого и сладостного ветра:

и смерть постиг ты, не дойдя до смерти,

и паутину на воде кристальной лужи,

закованной в янтарь прозрачной стужей.

И пальцы яростно сжимались возле горла

желанием пересыпать песок

и бесконечно наблюдать его паденье —

как каждая песчинка, убегая,

уносит дактилоскопию теплоты.

Лишь на каких-то волхвов уповая,

бесплодно открывающих твою звезду

в тщедушный телескоп,

ты, тихим вечером безмолвно проплывая,

терновникам и лаврам подставлял свой лоб,

на неизвестных вечности волхвов лишь уповая…

Терновникам и лаврам….

Бесполезно мудрый лоб…

Шарлатаны

Хой, в деревню телега въехала!

Значит, снадобья в ларцах иссякли,

Значит, столпятся лица болезные

У двери фургона, где застиранный какаду

Щиплет перышки на заду.

Шарлатан Мар-Абу, доктор медицины,

Мандрагору привез и другие medicinae:

Яд змеиный и лакрицу,

Корень руты и корицу.

Подгулявшая девица,

Хочешь ты освободиться?

А карга — омолодиться?

Все у нас! Лишь у нас!

И мартышка голубая,

шкура монстра из Китая,

Лакуеху — черный знахарь,

Натуральный папуас!

Это маленькое лэ я слагаю

В пользу шарлатанов —

Усталых работников истинного милосердия,

Везущих в своих фургонах

Истинное освобождение,

Оргиастическое упоение надеждой.

Старый Болонэ! Сейчас на гнутой спине

Колдовского горшка пишется тебе приговор —

Тебе и твоей драгоценной склянке

С sal mirabilis.

Нет, не от микробов проистекают болезни,

Не от микробов, которых никто и не видел,

Кроме лиц, кровно в этом заинтересованных,

А от неверия шарлатанам.

Да, пусть это тебе не кажется странным —

мы тоже шарлатаны:

Шарлатанская наша поэзия,

Шарлатанская наша жизнь,

Доверившаяся мыслям и цветам

Там,

Где силу имеют