…Муж сорвался в пропасть, и осталось у Патимат два сына. Мальчишками покинули они камни родного аула, спустились вниз, как здесь говорили, в Россию, – искать свое счастье. Молча проводила она их до поворота за дальним утесом.
Оставшись одна, Патимат не плакала, слезы могли накликать беду на ее сыновей, она утоляла душевный голод в работе, незаметно привыкая к одиночеству. Когда приходило время получать на трудодни, аульчане завидовали Патимат: много она зарабатывала.
Эти дни в году были для Патимат самыми счастливыми, наполненными глубоким смыслом и значением. Сговорившись с соседями, она везла вместе с ними продукты в райцентр, на базар, и старалась продать все как можно дороже. Аккуратно, трешку к трешке, пятерку к пятерке, складывала она деньги в сумку, висевшую на груди, радостно ощущая ее потертую тесемку на своей шее. Расторговавшись, шла в магазин, долго стояла там, разглядывая товары. Наконец выбирала полюбившиеся ей вещи: дорогие отрезы, шелковые платки, одеяла. Все это для будущих гелин[5], на калым сыновьям.
О себе она не заботилась, ходила в одном-единственном платье и шальварах из черного ластика, на которых было столько заплат, что, казалось, и сосчитать нельзя, а она все умудрялась ставить новые. Отказывала себе и в пище: оставляла на год немножко муки для чуреков, толокно да соленый сыр – все остальное продавала. Она никогда не думала, не умела думать о себе и даже представить не могла, не могла понять, что можно жить иначе.
Приезжала с базара, бережно и торжественно складывала приобретенные покупки в сундук, закрывала крышку, и ей сразу начинало казаться, что вещи плохо уложены, она снова вынимала свое богатство, тщательно все осматривала, встряхивала. Делила на две равные части и начинала укладывать подарки по отдельности для старшей и младшей гелин. Мысленно выбирала в ауле невест для своих сыновей, примеряла, к лицу ли им подарки.
А весною, когда в садах аула цвели персиковые деревья, Патимат отпрашивалась у заведующего фермой на два-три дня домой. Он ее охотно отпускал, потому что Патимат редко пользовалась выходными. Дома она протягивала на открытой веранде веревки, вынимала из сундука и развешивала на них все свои сокровища: пусть продует их весенний ветерок, обласкает солнышко. Патимат знала, что если высушить добро в пору цветения персиков, то в нем, даже в шерстяных материях и каракулевых папахах, никогда не заведется моль. Как-то, в особенно урожайный год, купила Патимат две никелированные кровати, неслыханное по тем временам в их ауле богатство. Привезла их домой на колхозной машине. Все мужчины, что сидели на годекане, поднялись посмотреть на ее необычную покупку.
Всю ночь не могла заснуть Патимат. Она гладила холодные блестящие спинки кроватей, с боязнью покачивалась на пружинистых сетках. Потом положила на них матрасы, застелила шелковыми одеялами, взбила горки подушек и отошла в сторону – отошла и застыла, не в силах двинуться с места. Когда сердце немножко успокоилось, открыла сундук, разложила на кроватях цветастые ткани и долго не сводила с них зачарованных глаз.
Потом бросила, как всегда, на пол баранью шубу и улеглась рядом с кроватями, обняв мерцающую в темноте ножку одной из них. Она смотрела в черный потолок и слышала звуки свадебной зурны и бой барабанов, крики гостей и причитания свах, восхищающихся дорогими подарками, и видела алеющие щеки и опущенные ресницы своих будущих невесток.
«Вернутся, вернутся домой дети. Разве смогут они прожить без родного очага?» – думала Патимат и представляла, как входят в саклю выросшие и раздавшиеся в плечах сыновья, джигиты, свет ее очей.
Но шли годы, Патимат потеряла им счет, а сыновья все не приезжали. Изредка приходили от них весточки.
И вот на неоседланной лошади прискакал к ним на ферму мальчишка с веселым криком:
– Война!
Патимат управлялась на ферме, мыла посуду, готовилась к вечерней дойке. Она спокойно поставила на место ведро, отерла руки, подошла к заведующему фермой и сказала:
– Передай моих коров Маленькой Патимат, я ухожу в аул, совсем ухожу, – и, не оглядываясь, пошла по каменистой тропе.
Она не ждала этого часа, но он пробил. И она, внучка, дочь, жена и мать лучших джигитов родного аула, должна была встретить его достойно. Ей нужно было собрать хурджины для сыновей, вложить в их руки оружие предков. Три кинжала висели на стене ее сакли: кинжал деда, кинжал отца, кинжал мужа.
Весь вечер пекла Патимат в дорогу чуреки.
– Астапируллах! Бог ты мой, что ты задумала? Найти твоих сыновей в огромной России труднее, чем грешному перейти Сиратский мост, – отговаривали ее соседи.
– Не бойся, им дадут там оружие, за этим дело не станет, – посмеивались другие.
– Как это мать не найдет своих сыновей?! – спокойно отвечала Патимат. – Пускай Россия в сорок раз больше Ругельды, все равно я найду своих джигитов. – Патимат была твердо уверена в том, что врага, смертельного врага, нужно бить оружием отцов, в этом ее не мог разубедить никто. Хабары останутся хабарами, а она должна выполнить свой долг.
На рассвете, когда над вершиной Зудук-Меэр первый луч солнца пробил рдеющие облака, Патимат вышла из сакли. За спиной у нее громоздился тяжелый вьюк, там лежали три кинжала, чуреки и сыр. В руках она несла оправленную в серебро и кость кремневку прадеда. Хоть многие и не одобряли этой затеи, но провожать Патимат вышел весь аул…
…Много селений прошла старуха, много видела людей, но никак не могла дойти до Урус-Ратл[6]. Долго шла Патимат, уже силы стали изменять ей, а синяя полоска горизонта казалась такой же близкой, как и в первый день, и Урус-Ратл все не начиналась.
В большом даргинском селении Леваши, стоящем на перепутье в центральные районы Дагестана, повстречалась ей воинская часть. Долго смеялись солдаты, узнав через случившегося аварца-переводчика, куда и зачем идет старуха.
– Сидай, бабка, вместе сынов шукать будемо, – весело сказал белобрысый старшина, усаживая старуху в кузов своей полуторки.
Патимат сидела на мягком тюке солдатского белья, не выпуская из рук тяжелую кремневку прадеда, и думала, когда же наконец начнется Урус-Ратл…
Машину потряхивало на ухабах, пыль вставала за нею плотной стеной. А из открытого окна кабины доносился до Патимат раскатистый бас белобрового старшины Николая Гриценко:
Дивлюсь я на нэбо
Та й думку гадаю…
Привычными пальцами крутил он баранку и представлял, как, может быть, там, на далекой Украине, идет по сожженным дорогам его нэнько и несет ему казацкую шашку предков его, запорожцев… Конечно, не то что запорожской, вообще никакой шашки не было у них в хате, но сейчас ему хотелось, чтобы шашка была – запорожская, с долгим, тусклым клинком, с черной костяной рукоятью, какую он видел однажды в музее, кажется, в Киеве или в самом Запорожье, откуда был родом. Вспомнив о родной стороне, словно воочию увидел Николай маленький палисадник с цветами-чернобривцами, чахлую вишенку под окошком свежепобеленной хаты (мать белила ее каждую весну, к Пасхе), скамейку перед палисадником на посыпанной от грязи красноватым заводским шлаком улочке, десятилетнюю сестренку Мотю на скамейке.
Хроменькая от рождения Мотя – без костылей ни шагу, зимой целыми днями в хате, а летом на уличной скамейке – сидит, лузгает семечки, смотрит печальными, как у взрослой женщины, карими очами на быстроногих сверстников, на черный и желтый дым, лениво поднимающийся в чистое небо из высоких труб ближних и дальних заводов, которыми славен город.
«Мотька, – кличет из глубины дворика мать, – ходь сюды!» – «Нэ хочу». – «Мотька!» – «Нэ хочу»…
Если Мотька сказала «нэ хочу», ее не переупрямишь, с нее взятки гладки, на Мотьку у матери рука не поднимается. А Николай хоть и старше сестры на шесть лет, уже парубок, а ему то и дело достаются затрещины. Чуть что: «У-у, байстрюк чертив!» – и по шее, и по шее. Мать у них человек суровый, или, говоря по-украински, суворый, рука у нее тяжелая – всю жизнь на заводе, в последние годы, как отца задавило в шахте, перешла из разнорабочих в формовочный цех, за двоих мужиков ломит, стахановка.
Мать – большая, высокая, светлоглазая, белобровая (Николай в нее удался), а отец был маленький, сухонький, чернявый, кареглазый (на него Мотька похожа). Говорят, отца не достали из шахты, наверно, сильный был обвал, так и лежит он под землей Донбасса, где-то возле Константиновки. Работы и дома, в Запорожье, хватало, чего он поехал на шахты… На редкость непоседливый был мужчина – перед Донбассом то на Иртыш его носило плоты гонять, то в Грузию на шабашку – дома в селах строить. Руки у отца были золотые, это Николай хорошо помнил, – он тебе и плотник (в шахте крепильщиком работал), и каменщик, и печник, и столяр, и слесарь. Такому везде почет и уважение, такой везде нужен, а ему все не сиделось на месте, все его будто какой зуд мучил. Николаю вроде бы от отца ничего не досталось, вся стать от матери, даже моргали они похоже – в случае какой незадачи смотрят удивленно и моргают белесыми ресницами долго-долго, пока не сообразят, в чем дело. За это и прозвище у Николая на улице было – Моргун. Да, на первый взгляд Николаю вроде бы ничего от отца не перешло, никакой самой малой черточки, а вот этот зуд, необъяснимый и беспричинный, непоседливость – передались.
Двенадцати неполных лет попытался Николай убежать из дому, и не потому, что было плохо в родных стенах, просто хотелось чего-то эдакого, приключений. Он отъехал на товарняке километров тридцать, на первой же большой станции его сняли и, замурзанного, злого, голодного, доставили попутной дрезиной в город: домой привел милиционер. Мать задала такую лупку, что больше он не пытался повторить свой подвиг. Четырнадцати лет пошел учиться в фабзауч, к семнадцати получил профессию прокатчика на металлургическом заводе, восемнадцати завербовался на Север строить химкомбинат, и с тех пор дома его поминай как звали! На стройке освоил Николай шоферское дело, оказавшееся для него родным. За восемь предвоенных лет где только не был, на каких дорогах не крутил баранку – и в Монголии, и в Подмосковье, и на Кавказе, а домой, стыдно сказать, так и не удосужился приехать… И чего каждый год откладывал – сейчас даже непонятно! По матери ведь скучал, бывало, и по сестре, и по родным местам. Да все казалось – и завтра будет не поздно. Теперь вот, может, и свидеться не придется, теперь они под немцем – страшно сказать, может, и нет уже на