Том 1. Повести и рассказы — страница 52 из 56

Сквозь табачный дым эти запахи не сразу пробились к Василию Петровичу, а когда он уловил их, то отбросил сигарету и стал дышать; сначала он дышал робко, а потом все полнее и полнее, всей грудью. Медленно шел он по степи, без дороги, один на один с полынью и колокольчиками, розовым горошком, медовой кашкой и высокими, тревожно чернеющими кустами татарника. Далеко от речки долетал звонкоголосый хор лягушек, небо наливалось ровной синью, еще одинокая, мерцала вечерняя звезда, тихо дул ветер, светло-лимонная полоска на западе делалась все тоньше и тоньше, и скоро ее совсем не стало.

Незаметно Василий Петрович отошел от поселка километра на два, вышел на берег узкой, заросшей тиною речки. Подложив под себя сетку с бельем, он уселся на бережку. С удивлением глядел Василий Петрович в темную, медленную, с детства добрую к нему воду этой речки, по которой золотыми листьями плыли первые звезды, с удивлением слушал он песни лягушек, с удивлением вдыхал всей своей еще не старой, но насквозь прокуренной грудью воздух вечерней степи.

«Так. Вот так так! Как кошка на дереве!» – думал Василий Петрович. Если бы кто-нибудь взялся расшифровать эти его нескладные мысли, то получилось бы примерно следующее: «Так… Сколько же лет я здесь не был? Как же я жил, не поднимая головы к небу? Без речки, без цветов, без ничего. Вот так так! А я же еще молодой, и Лида молодая, и нам еще долго жить, и степь со всеми цветами, со звездами, с речкой – все рядом. И как же это получилось, что стал ты такой затурканный, Вася, как кошка на дереве?! Так. Вот так так!»

Долго сидел он над речкой, потом поднялся и не спеша зашагал к сверкающему разливу огней своего поселка. По дороге он время от времени наклонялся и срывал то веточку полыни, то колокольчик, то розовый горошек или ярко белеющую в ночи ромашку.

«А с Лидой я поговорю, что это за привычка орать на меня при детях!» – подумал Василий Петрович, поднимаясь по обкрошившимся ступенькам лестницы к себе, на третий этаж. Смело утопил кнопку звонка на двери в свою квартиру.

– Ты чего, или взбесился, что так звонишь! – встретила его жена. – А, уже? Уже, да? А ну, дыхни!

Василий Петрович поглядел своей жене прямо в глаза, потом чуть отодвинул ее твердой левой рукой, а правую, в которой был букет степных цветов, гордо выбросил вперед:

– На, мать, держи!

Лида растерянно взяла цветы, не соображая, зачем они ей, почему? А Василий Петрович, больше не говоря ни слова, прошел в комнату.

Десять лет они жили вместе, но никогда Лида не видела его таким, даже в молодости… и эти цветы… никогда в жизни не приносил он ей цветов.

– Есть будешь? – спросила она, неуверенно входя следом за ним в комнату, все еще держа в руках букет.

– Наливай, – сказал Василий Петрович твердо и отвернулся от жены. – Ну, как дела, огольцы? – потрепал он по щекам Кольку и Сережку, игравших на зеленом диване-кровати пластмассовыми солдатиками.

Сережка и Колька ничего не ответили, но посмотрели на него несколько недоуменно.

– Я налила!

– Сегодня не на кухне. Сегодня суббота, – сказал Василий Петрович, – застилай здесь, в комнате.

Лида передернула полными плечами, но молча достала из шифоньера чистую льняную скатерть и накрыла на стол в комнате.

– Сережка, Колька! А ну руки мыть перед обедом! – приказал Василий Петрович.

Но мальчишки, по всегдашней своей привычке, и ухом не повели.

– Отец говорит, или не слышите! – строго прикрикнула на сыновей Лида и, быстро сняв их обоих с дивана-кровати, повела в ванную.

За ужином вся семья сидела чинно. Лида старалась не смотреть в глаза мужу, потому что они у него и сейчас были такие же неизвестные ей, такие же строгие и ясные, как тогда, когда он только что вошел в коридор с улицы. Она не могла привыкнуть к этим новым глазам и вообще ко всему его переменившемуся облику, он даже ложку теперь держал не так, как раньше, и ел как-то по-другому, как-то осанисто и степенно.

– Тебе киселя или чаю? – томимая молчанием, стараясь понять, пьяный он или трезвый, спросила Лида у мужа, подавая после второго детям кисель.

– Ты же знаешь, что я кисель не люблю, – глядя ей в глаза, спокойно отвечал Василий Петрович.

– Я чай поставлю, – поспешила Лида на кухню.

Зажигая газовую плитку и ставя на нее коричневый чайник, Лида мельком взглянула в зеркало, висевшее на кухне, и неожиданно для себя улыбнулась своему вдруг помолодевшему лицу.

Она любила кисель гораздо больше чая, но сегодня пила чай вместе с мужем.

Когда они поужинали, было десять часов вечера.

– Спасибо, мать! – сказал Василий Петрович, подымаясь из-за стола.

– Спасибо, – необычайно вежливо пролепетали Сережка и Колька.

– На здоровье! – чуть покраснев, ответила всем троим Лида.

– Пора спать! – сказал Василий Петрович. – Завтра вставать рано.

Лида хотела было спросить, зачем завтра вставать рано, если воскресный день, но не решилась почему-то, опять как-то сробела.

Пока жена мыла на кухне посуду, Василий Петрович уложил сыновей, погасил свет, разделся и лег было на широкую кровать, но потом встал, прошлепал босыми ногами к туалетному столику, взял будильник и завел его на пять часов утра.

Лида не приходила долго, было слышно, как шумит в ванной душ, под этот шум Василий Петрович и задремал.

Проснулся он оттого, что почувствовал, что жена лежит рядом. Василий Петрович обнял жену за большие мягкие плечи, властно повернул к себе и, взяв ее голову обеими руками, крепко и сильно поцеловал ее в губы. Лида быстро повернулась к нему спиной и лежала так долго, отвыкшая от мужниных ласк, дыханье у нее захватило и сердце забилось гулко-гулко.

Василий Петрович обнял голову жены, щеки у Лиды были мокрые от слез. Василий Петрович потянул к себе ее голову, Лида не противилась, повернулась к мужу. Он поцеловал ее крепко-крепко в губы, еще крепче, чем в первый раз, и тогда она заплакала громко.

Она плакала долго, припав к его, казалось, сильной груди.

Он не мешал ей плакать и только нежно и уверенно гладил ее шершавой ладонью, гладил, как маленькую девочку, как жену, которую он не знал и не видел много лет.

– Вась! Ва-а-ся! А ку-у-да мы завтра пойдем? – всхлипывая, спросила Лида.

– За раками! – отвечал Василий Петрович уверенно. – Все пойдем: ты, я, пацаны. Все пойдем. На речку. Раков ловить будем!

1967

«В надежде славы и добра…»

Орфей

– Орфея забили камнями шалавы, так называемые вакханки. И река Гебр унесла его тело к широкому морю. А старенькую кифару, на которой играл он бывало, прибило к острову Лесбос. Там подобрали ее добрые лесбиянки и за ненужностью отдали богам на Олимп. А те поместили ее на небе и назвали Созвездием Лиры. С тех пор она и горит в ночи. Вон там, где строится телебашня, сейчас дождь – не видно, – говорю я Орфею.

Он сидит передо мной за столом в черных сатиновых трусах до колен, в вылинявшей тельняшке. Едим прямо из сковородки картошку, жаренную на подсолнечном масле. В углу, на тумбочке, стоит гармонь, он играет на ней и поет хриплым голосом свои прекрасные песни, за это я и прозвал его Орфеем. Орфей – щуплый, маленький, с прокуренными зубами и ранней лысиной. Он еще не знаменит и боится косого коменданта, бывшего когда-то тюремным надзирателем. Сейчас Орфей живет в общежитии нелегально. На днях его прогнали из института «за злоупотребление спиртными напитками и глумление над святынями». Пьет он не больше других и глумиться над святынями не думал. Просто собрал с этажей портреты русских классиков, поставил у себя в комнате и беседовал с ними. Кому не хочется посидеть в хорошей компании?

Орфей – застенчивый, тихий человек, поплававший в море, поживший среди простого народа, с песенной болью в худой груди. Эта боль его мучит, гложет, не отпускает ни днем, ни ночью: все чудятся строчки, звуки… Поэтому, когда выпьет, он становится дерзким, грубит, лезет на рожон. Правда, меня никогда не трогает, не знаю почему – так повелось.

Уже за полночь. Мой сосед по комнате уехал к себе домой, в Подмосковье, а изгнанный Орфей квартирует на его койке. Он еще не думает, что придут времена и десятки однокашников объявятся его братьями и будут искренне говорить, что не отходили от него ни на шаг, делили с ним хлеб, воду, соль, водку и что там еще? Никто ничего не делил. И я тоже. Каждый жил своей жизнью. А если случалось вместе поесть, выпить вина, перехватить друг у друга трешку, то разве это в счет? Мы были молоды, и каждый мнил себя Орфеем, с лирой, а не с гармошкой. И в этом не было ничего дурного.

Пора спать. Завтра нужно проснуться пораньше, сдать пустые бутылки, их принимают в нашей будке только до одиннадцати утра. Сдадим – купим килек, чаю. И день наш будет так же прекрасен, как этот майский дождь, что идет, светясь, за открытым настежь окном, льется поющими в ночи струнами, натянутыми на великой лире жизни.

– Надо почитать этот миф, – задумчиво говорит Орфей, – странно, что его убили женщины… – Он смотрит далеко вперед: за завесу дождя, за завесу будущих лет. – Как странно, – повторяет он еле слышно, и темный ужас прозренья мелькает в его пытливых, цепких глазах.

А может, все было и не так, может, этот последний штрих я выдумал сейчас, когда знаю, что на могиле Орфея поставлен памятник с надписью: «Большому русскому поэту…»

1976

В пределе земном

Он был похож на осеннюю муху, ушастый, грустно раскосый, он вяло жил на земле, вяло думал.

Хотя где-то внутри его была пружина, позволявшая ему становиться вдруг неожиданно резким в движениях, дико острым в слове, рысьи цепким во взгляде.

Лет с двенадцати он уже был уверен в предстоящем величии и неповторимости своей на земле. Может быть, этому способствовал сон, который так часто любили рассказывать в семье и толковать как знамение. В ночь перед его рождением снилось матери огромное багровое солнце, восходящее над пустынной степью.

Когда пятнадцатилетние сверстники по первой влюбленности увлекались писанием стихов, он не написал и строчки, но уже тогда видел себя большим писателем впереди. Как все слабые, был он вспыльчив и отходчив сердцем. Кто знает, может, он и стал бы великим, ибо, повторяю, жила в нем пружина необыкновенной силы. Но всю свою жизнь все он откладывал на будущее. Сегодняшний день всегда казался ему не настоящим, временным, совсем не главным.

И пружина с каждым днем слабела, разворачивалась в нем медленно, как китовый ус, заделанный кусочком жира, разворачивается в теплом брюхе обреченного зверя.

Был он страстен до беспредельного сластолюбия и застенчив. Резонер и вместе с тем, в душе, отступник всяческих правил. Женщины его не любили, хотя к зрелости он стал строен и даже красив по-своему. Наверное, они не любили в нем инертность, запущенность, мечтательную жестокость, которые могли угадать в глазах. Глаза у него были зеленоватые, монгольского типа, и, словно в ночном болоте, мерцали в них беспрестанно манящие и жестокие насмешливые огоньки.

Он понимал, что умеет больше многих – это ему давалось играючи, но чувствовал, что не может больше всех, и это его убивало. Он не завидовал чужому успеху, потому что все успехи, происходившие на его глазах, были для него самого малы, как детский башмачок.

С детства он мечтал о гораздо большем, чем успех. О, ему грезилось нечто больше земного шара! А все свои годы он жил, как на вокзале, презирая сегодняшний временный день, лелея туманно случай, который изменит его судьбу и перенесет в жизнь другую – достойную.

И природный ум его растаял, рассыпался по мелочам, не приобретя к тридцати годам ровно ничего ценного.

Да, он хотел «в пределе земном все земное и больше»… А жил, как осенняя муха на стекле.

Наверное, был ему нужен погонщик, мудрый, суровый и искренний, наторевший на жизненной тропе, старший друг и безжалостный погонщик, знающий цену каждого дня. Может быть, тогда все было бы по-другому. Но не послала ему такого человека судьба.

И однажды китовый ус развернулся и проколол его насквозь.

В ту ночь он решился светящимися словами положить на бумагу то великое, огромное и красочное, как мир, что созрело в нем и что он чувствовал не только душой и телом, но, казалось, каждой пуговицей своей рубашки.

Без толку ломал он карандаш и пальцы и не мог написать ничего достойного, потому что пружина, жившая в нем столько лет без напряжения, – лопнула.

За окном подымался белесый морозный рассвет. На занесенных снегом соседних крышах торчали безглавые распятья телевизионных антенн.

– Ты хотел «в пределе земном все земное и больше…», – бессильно рассмеялся человек и понял, что нет у него самого главного – любопытства к жизни. И, сняв одежду и прилипающие к ступням носки, лег спать.

1961

Облако

Шофера, с которым я ехал, звали Магомед-Али, но товарищи называли его Колей. На вид ему было за пятьдесят. Обросший седой щетиной, огромный, он, казалось, еле помещался в кабине своего грузовичка, и при взгляде на него сразу же вспоминалась картина Сурикова «Меншиков в Березове».

Дорога петляла замысловатыми кольцами: вверх-вниз, вверх-вниз, а он вел машину так, словно впереди нас расстилалась равнинная автострада. Из Ботлиха мы выехали утром. Было солнечно и тепло, по склонам гор полыхал осенней листвой буковый лес. Я все выглядывал из окна кабины, любовался ярким небом и силился разглядеть в нем орла. Это была моя первая командировка в горы, и я хотел непременно увидеть орла над вершинами. Но орел что-то не показывался. Зато мой попутчик, заметив мое внимание к окружающему миру, разделил мой восторг:

– Эх, небо здесь что надо – красота!

– А как пылают горы! Как пылают! – с охотой откликнулся я.

Лес, точно терем расписной,

Лиловый, золотой, багряный,

Веселой, пестрою стеной

Стоит над светлою поляной.

– Как? Как ты сказал? – с интересом переспросил Магомед-Али.

Я смутился, но повторил стихи.

– Ты сочинил? – с завистью спросил Магомед-Али.

– Нет, не я. Иван Бунин.

– А ты еще знаешь? Скажи, а!

Я читал ему стихи и удивлялся – никогда в жизни я не видел, чтобы так слушали стихи. Память услужливо подсовывала все новые и новые строфы из Бунина и Фета, Тютчева и Есенина, Лермонтова и Пушкина. Он слушал так, как пьют воду раненые. Мне стало даже жутко, у меня было такое чувство, словно я снял повязку с глаз человека – и вот он увидел свет. Лишь изредка он коротко вздыхал, словно переводил дух, а когда я замолкал, подталкивал меня:

– Давай, а? Еще говори, а?

Он вел машину медленно-медленно.

– Видишь, вон облако? Вверх смотри! – сказал Магомед-Али, когда я признался, что больше уже ничего не могу припомнить.

Далеко впереди нас на острую вершину наплывало белое облако.

– Проскочим, а?

Я не понял его.

– В облако проскочим?

– Давай… – удивленно согласился я.

Магомед-Али высунулся из кабины, вглядываясь в облако, что-то оценивая, прикидывая. А потом машина наша рванулась вперед и полетела с такой скоростью, что я отвернулся, чтобы не видеть, как бьются о ветровое стекло утесы. Поворот. Поворот. Поворот. Еще и еще поворот… И вдруг плотный голубовато-белый туман заслонил и заполнил все. Магомед-Али выключил зажигание. Мы выскочили из кабины во влажный сумрак. Облако двигалось: я ощущал его движение, лицо мое стало мокрым, облако пряталось в складках моего плаща, дымилось у ног, текло сквозь пальцы. Вдруг солнце ослепило нас, а белое облако поплыло дальше, в пространство между высокими откосами.

– Смотри! Смотри, трава какая стала, как стеклянная!.. Эх, шалею! Небо до того люблю – шалею! Зеленую траву вижу – шалею, просто ел бы ее, как баран! Подснежник землею пахнет – шалею, как будто разбогател! Может, болезнь у меня какая? Скажи, а? Наша шоферня смеется: «Псих ты, Николай, говорят, псих!» Вот ты стихи рассказывал, а у меня все внутри то захолонет, то в жар – как малярка бьет!..

Мы поехали дальше.

Магомед-Али молчал, насупившись, наверное, ему было неловко, что он вот так вдруг открыл душу случайному пассажиру.

– Я знаю вашу болезнь, – сказал я немного погодя, – вы родились поэтом.

Он вздрогнул, светлые глаза его вспыхнули, лицо напряглось и словно окаменело на миг.

– Ты не смейся, – сказал он тихо, – я тоже два года… – спазма перехватила ему горло, – два года я стихами пишу. В памяти пишу, грамоты я мало знаю. – И он стал читать мне свои стихи – о бурых скалах, о белых облаках, о том, какие созревают в Ботлихе персики, о том, что скоро зима, а за нею придет весна.

Два его стихотворения мне запомнились слово в слово.

Вот первое – о любви: «Когда уши мои лежали на пороге и каждую секунду я ждал тебя день и ночь, тебя не было, не было, не было. А теперь ты пришла, а я не жду».

Вот второе: «Мне пятьдесят лет, а глаза мои полны света, как спелый виноград, и никогда они не высохнут, как изюм, никогда! А если умру, то мои глаза вырастут на моей могиле!»

Глаза у него были прозрачно-голубые, ясные-ясные, удивленные и доверчивые – такие глаза бывают у совсем маленьких детей.

Когда я вспоминаю о чудесной встрече с облаком, то думаю и о Коле-Магомеде-Али. Это в самом деле был один из тех немногих поэтов, которых мне посчастливилось встретить среди большого числа и грамотных, и неграмотных стихотворцев.

1975

Стрелок

В оригинале письмо написано по-французски.

«Я только что приехал в Ставрополь, дорогая мадемуазель Софи, и отправляюсь в тот же день в экспедицию со Столыпиным Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. Надеюсь, что это письмо застанет вас еще в С.-Петербурге и что в тот момент, когда вы будете его читать, я буду штурмовать Чиркей. Так как вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю вам смотреть карту, чтоб узнать, где это; но, чтобы помочь вашей памяти, скажу вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное – довольно близко от Астрахани, которую вы так хорошо знаете…» – писал Михаил Лермонтов Софье Карамзиной в своем предпоследнем дошедшем до потомков письме.

Я прочел его вечером, при свете заходящего июльского солнца, среди бесплодных серых скал, сидя на теплом сланцевом камне в Чиркее, вернее, в той географической точке, где еще недавно был этот дагестанский аул. Ныне здесь построили гидростанцию: перегородили плотиной каньон Судака, сделали водохранилище.

Шестьсот лет существовал на земле Чиркей, а сейчас даже над верхушками его самых высоких ореховых деревьев плещется голубая, хорошо отстоявшаяся вода, и сквозь нее сакли и деревья кажутся воспоминанием.

Я закрываю книгу, и мне вспоминается волнующий с детства запах конского навоза на крутых каменистых улочках, вечерний акбар муэдзина – в Чиркее всегда работала мечеть, дикие голуби. Посреди аула было ущелье с родниковой речкой на дне, с причудливо падающими из расселин разновысокими водопадами; словно из этих же расселин, из хрустально звенящего стока божественной влаги взмывали то и дело маленькие дикие голуби, стригли острыми крыльями прозрачную дымку водяной пыли и света.

Лермонтов штурмовал Чиркей. Как странно! Сейчас трудно поверить, что всего лишь на расстоянии двух обычных человеческих жизней русские и дагестанцы сходились в смертельном бою.

А еще совсем недавно жила в ауле старуха, разменявшая вторую сотню лет, она так усохла от вековечной жизни, что помещалась в большой люльке, и у нее выросли молодые зубы.

Как он мечтал о легкой ране, что поможет ему вернуться домой! Все спрашивал в письмах: «Ну, как там с моей отставкой, похлопочите!»

Он штурмовал Чиркей. Какая была возможность! И не нашлось никого, кто подстрелил бы его легко, отправил «на пенсион». А точно известно: в те времена жил в Чиркее такой стрелок, что втыкал на расстоянии тридцати шагов кинжал острием вверх, вешал на него чашечки весов, стрелял, и в каждой чашечке оставалось по половинке пули. Господи, что ему стоило отправить «на пенсион» маленького «уруса» в тесном мундирчике, что лез, не страшась, в самое пекло? И тогда… Тогда все было бы точно так же: и старуха дожилась бы до молодых зубов, и великий стрелок погиб от шальной пули в живот, и эта вода залила аул. Но не записал бы дьячок в метрической книге Пятигорской Скорбященской церкви: «Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьевич Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15 июля, а 17-го погребен, погребение пето не было».

Ах, стрелок, стрелок, что же ты, стрелок?!

1975

В Переделкине

На косогоре, под сенью трех старых сосен, далеко видна и всем здесь известна эта могила в милой оградке из березовых жердей и терновника, увенчанная памятником из серо-палевого недолговечного камня.

Над пустынным белым полем летит и тает колокольный звон. Летит к высокому дачному лесу, в черной глубине которого уже зажелтели первые огни. Это звонят в старинной церкви бояр Колычевых, которая стоит в ста пятидесяти метрах от могилы поэта.

Над заснеженным полем, как и триста, и четыреста лет тому назад, лениво летают черные вороны, густо каркают, предвещая скорые холода. Говорят, что поле это до сих пор не застроили домами и не изрыли канализацией потому, что писатели с дач упросили начальство оставить его неприкосновенным, для вдохновения. Здесь, в лесу, на дачах, живет много писателей и прочего склонного к вдохновению люда. К вечеру это поле между лесом и кладбищем кажется таким неприкаянным и зябким, верно, оттого, что с самого утра этот люд шарит по нему глазами, раздевает догола, утепляя свои души.

В мутно-голубых сумерках метет мокрый тяжелый снег. От могилы поэта слышен надрывный тонкий плач:

– Боренька! Мальчик мой…

Я спешу на электричку и стараюсь не глядеть в ту сторону, где чернеют кучкой провожающие. Голос женщины совсем молодой и сочный, – наверно, умер маленький мальчик. Я с дрожью думаю о том, как нестерпимо лежать зимой в такую слякоть в могиле, как промерзает каждая косточка.

Сотрясая воздух, между деревьями с лязгом пролетает сверкающая электричка, полная живого, теплого народа. Все, кто лежит на этом кладбище, мимо которого я бегу, тоже, наверно, много ездили на электричках. Они спешили вот так же по этой дороге, по снегу, по дождю, по летнему суху. Боялись опоздать на электричку, и некогда им было послушать, как плывет и тает колокольный звон над полем-островом, оставленным администрацией для вдохновения певцов.

«Нет, это прошла не моя электричка, моя еще через три минуты», – думаю я, споро вышагивая по шоссейной дороге вдоль кладбищенского забора. И могила под соснами, и новопреставленный мальчик остались позади слева, а здесь вдоль дороги идет высокий металлический забор – испокон веков живые прочно отгораживаются от мертвых. Дорога освещена электрическими лампочками. Свет полосами мерцает на прутьях ограды, достигает первых крестов. Хорошо тем, кто лежит у дороги, им не так страшно. И мальчику здесь было бы лучше.

«О боже, волнения, слезы мешают мне видеть тебя!..» – вспыхивает в моей душе строка. Но с грохотом надвигается электричка, и ее ослепительный свет гасит строку. Я поплотнее надвигаю на лоб шляпу и пускаюсь бегом по утоптанному, тускло блестящему перрону, стараясь поспеть в первый вагон, – это очень удобно: когда приедем на Киевский вокзал, я быстрее других попаду в метро.

1969

Все уносящий ветер…