против которых восставали те, на кого он тоже умудрялся влиять. Как бы то ни было, эта постройка, ныне, говорят, разрушенная, казалась каким-то кощунством. Говоря об этой постройке, представлявшей собой невероятную смесь всех стилей и форм, нельзя, однако, отказать ей в каком-то великолепии. В этом здании не было ничего живого, что может иногда выразить косная материя, если она преображена искусством, наоборот, всячески подчеркивалась мертвость, вневременная, неподвижная тяжесть. И все это прямо-таки выпирало, обнаженно, бесстыдно, неприкрашенно, двери были железные, то огромные, исполинские, то вдруг приземистые, как ворота тюрьмы. Постройка казалась случайным циклопически неуклюжим нагромождением нелепых мраморных глыб, к которым ни с того ни с сего привалили тяжелые колонны. Но так только казалось, все в этой постройке было рассчитано на определенный эффект, направлено на то, чтобы подавить человека, подчинить власти чистого произвола. В противоположность этим грубым глыбам, этим диким пропорциям некоторые детали были отделаны вручную с точностью, как хвалились, до одной десятитысячной миллиметра. Еще страшнее было внутреннее помещение со зрительным залом. Он походил на греческий театр, но форма его теряла смысл, потому что над ним простирался странно изогнутый потолок, и поэтому, входя в этот зал, мы приходили как бы не на спектакль, а на какой-то праздник в чреве земли. Так дело и дошло до катастрофы. Мы ждали тогда спектакля с немым волнением. Мы сидели бледные, прижавшись друг к другу, расширявшимися кругами, и не отрывали глаз от скрывавшего сцену занавеса, на котором в виде какой-то карикатуры было изображено пригвождение к кресту. Это тоже воспринималось не как кощунство, а как искусство. Затем начался спектакль. Позднее говорили, что эту революцию учинили буйные силы улицы, но тогда в зале сидели как раз те жители нашего города, которые больше всех гордились своим лоском и своей образованностью, а в директоре театра чтили большого художника и революционера сцены, видели в его цинизме талант и ничего не подозревали, когда этот тип старался вырваться из восхищавшей их в нем эстетики в области вовсе не эстетические; да и при открытии нового театра, еще до начала спектакля, под овации праздничной публики сам президент вручал директору шекспировскую премию. Какое классическое произведение играли в честь открытия, был ли то «Фауст» или «Гамлет», я уж не помню, но, когда занавес с распятием открылся, режиссура оказалась такой, что этот вопрос потерял значение, прежде чем мог быть задан: ни с классикой, ни вообще с произведением какого-либо писателя не имело ничего общего то, что происходило теперь на наших глазах под частые и восторженные аплодисменты правительства, светского общества и университетской элиты. Ужасное насилие обрушивалось на актеров, как обрушивается на дома и деревья вихрь, чтобы свалить их и смять. Голоса звучали не по-человечески, а так, словно заговорили какие-то тени, потом вдруг, без всякого перехода, уподоблялись грохоту барабанов каких-то диких племен. Мы чувствовали себя в его театре не людьми, а богами. Мы любовались трагедией, которая на самом деле была нашей собственной. А потом появилась она, и я никогда не видел ее такой беспомощной, как в те мгновенья, что предшествовали ее смерти, но никогда и такой чистой. Если сначала, когда она вышла на сцену, толпа разразилась смехом — выход ее был так точно рассчитан, что должен был произвести впечатление неприличной остроты, — то вскоре этот смех превратился в ярость. Она казалась преступницей, посмевшей выступить против силы, которая хоть и все сокрушает, но зато прощает любой грех и отменяет какую бы то ни было ответственность, и я понял, что в этом-то и заключалась причина, соблазнявшая толпу отказаться от свободы и отдаться злу, ибо вина и искупление существуют лишь при свободе. Она заговорила, и голос ее был для них оскорблением тех жестоких законов, в которые человек верит тогда, когда хочет подняться на высоту Бога, упразднить добро и зло. Я разгадал его замысел и понял, что он задумал осуществить ее гибель у всех на глазах и с одобрения всех. План его был совершенен. Он открыл бездну, куда бросилась жадная до крови толпа, чтобы требовать все новых и новых убийств, потому что только так достигался тот пьяный угар, без которого нельзя не оцепенеть в бесконечном отчаянии. Она стояла среди озверевших людей как преступница. Я увидел, что есть страшные мгновения, когда совершается некий смертельный переворот и невиновный предстает людям виновным. Итак, наш город был готов присутствовать при этом преступлении, означавшем дикое торжество зла. С потолка над сценой спустилось какое-то приспособление. Это были, по-видимому, легкие металлические шесты и проволока с прикрепленными к ним зажимами и ножами, а также стальные штанги со странными сочленениями, связанные друг с другом каким-то особым образом и походившие на какое-то огромное неземное насекомое, причем заметили мы это приспособление только тогда, когда оно уже схватило женщину и подняло ее вверх. Как только это произошло, толпа разразилась неистовыми аплодисментами и криками «браво». Когда на актрису опускались и схватывали ее все новые зажимы, зрители покатывались со смеху. Когда ножи стали разрезать ее одежды и она повисла голая, из сгрудившейся массы вылетел возглас, который где-то, наверно, возник, который со скоростью мысли распространялся все шире, взмывал в бесконечность, снова и снова подхватывался и передавался дальше, пока все не слилось в один крик: «Убей ее!», и под рев толпы ножи расчленили ее тело так, что голова упала к зрителям, которые поднялись, схватили ее, мараясь кровью, и потом она перелетала от одного к другому как мяч. И когда люди, длинными извилистыми цепями по кривым улицам, повалили из театра, образуя заторы, топча друг друга, подбрасывая на ходу голову, я покинул город, где уже пылали яркие флаги революции, где люди, оцепленные его сбродом, бросались друг на друга как звери, где занимался новый день, покорный его порядку.
Западня
Впервые я почувствовал на себе его взгляд на улице, в толпе. Я остановился, но, обернувшись, не увидел никого, кто бы наблюдал за мной. Мимо меня двигались люди, которые обычно в конце дня заполняют улицы городов: дельцы, расходящиеся по гостиницам, влюбленные у витрин, женщины с детьми, студенты, проститутки, совершающие свой первый, еще нерешительный променад перед наступлением темноты, ученики, стайками выбегавшие из школ; но с этой минуты меня уже не покидала уверенность, что он следит за мной. Я часто вздрагивал, выходя из дому, ибо знал, что сейчас он покинул вход в подвал, где дотоле прятался, или фонарь, прислонившись к которому дотоле стоял, что сейчас он сложил газету, которую будто бы читал, готовый продолжить преследование, кружить около меня, а если я неожиданно остановлюсь, найти какое-нибудь новое укрытие. Я часто часами неподвижно стоял на одном месте или возвращался обратно, чтобы встретить его. Затем, правда, лишь через несколько недель, уже привыкнув к неясному страху, который он мне внушал, я начал ставить ему ловушки; дичь теперь сама стала охотником. Но он был ловчее меня и никогда не попадался на мой крючок, пока однажды случай не помог мне засечь его. Я быстро шел вниз в старой части города. Горели лишь редкие огни. Звезды светили со страшной яркостью, хотя уже близилось утро. Я вышел из аркад и, перейдя перекресток, остановился, смущенный туманом, вставшим прямо передо мною мутной и плотной стеклянной стеной, в которой, мерцая, тонули звезды. В этот миг промедления я впервые услышал его шаги позади себя. Они были совсем как мои и приспособлены так искусно, что я не отличил бы их от звука собственных шагов. Они были настолько близко, что я отчетливо представил себе фигуру, выходящую из-под свода аркады на более светлую улицу. Тут незнакомец отпрянул. Он увидел в тумане мои очертания. Он нерешительно стоял напротив меня в аркаде, но в тени его не было видно. Когда я медленно двинулся к нему, он резко повернулся, после чего я быстро зашагал к аркаде. Я надеялся увидеть незнакомца, когда он выйдет из темноты на свет горевшего чуть выше фонаря. Но, отступив в закоулок, кончавшийся какой-то дверью, он оказался из-за своего бегства в моей власти. Я слышал, как он натолкнулся на дверь и трясет ее, чтобы выйти из западни, а сам остановился у входа в его закуток. Он дышал тяжело и быстро.
— Кто вы? — спросил я.
Он не ответил.
— Почему вы преследуете меня? — спросил я снова.
Он промолчал. Так мы оба стояли, а снаружи уже поднимался рассвет в оседавшем тумане. Во мраке закоулка я медленно различил какую-то темную фигуру, обе руки на двери, как распятие. Однако я не мог войти в закоулок. Между мною и этим человеком, который, глядя в неясное утро, прижимался спиной к двери, лежала пропасть, и преодолеть ее я не осмеливался, потому что встретиться мы могли не как братья, а так, как встречает убийца свою жертву. И я оставил его и ушел, не заботясь о нем больше.
Пытаясь передать решающее событие его жизни, я могу ссылаться только на него, однако тогда я старался по тону его слов и по его жестам прочесть многое, о чем он умолчал в ту летнюю ночь, когда мне открылась его судьба. Он подошел под густыми деревьями к моему столику, куда огни города и большого моста прорывались через стволы, и, едва увидев его лицо, я понял, что смотрю в глаза человеку, который меня преследовал.
— Я обязан дать вам отчет, сударь, — начал он, садясь, — тем более, что не ответил, когда вы обратились ко мне.
Он заказал рюмку перно и осушил ее в один прием.
— Я преследовал вас, — продолжал он, — больше того, я прослеживал каждый час вашей жизни, я изучал ваши следы.
— Мои следы? — переспросил я в недоумении.
— Каждый оставляет следы. Мы — дичь, за которой гонятся и которую однажды убьют. Я изучал не только вас, не только как вы живете, что вы едите, что вы читаете, как вы занимаетесь своим делом, я наблюдал и за вашими друзьями.
— Чего вы хотите? — спросил я.