Из всего, что есть в мире и что представляет собою мир, я хотел создать средство, при помощи которого я бы мог захватить и победить мир, а вышло наоборот — мир сделал меня своим орудием.
И что же такое в конце концов Джем Джемшид? Раб, но не только раб. У обычного раба, которого водят на цепи с рынка на рынок, все же еще остается надежда на доброго хозяина, на выкуп или на бегство. А Джему неоткуда ожидать милости, да он и не смог бы ее принять, даже если бы кто-либо отважился ему ее оказать. Выкуп? Кому нужно его выкупать? Наоборот, и одна и другая сторона платят целые состояния, чтобы он остался рабом и не мог откупиться. (Исключение составляет лишь мать, непокорившаяся, чудесная женщина высокой души, но ее бессильные попытки только увеличивают тяжесть его унижения.) Бегство? И простому рабу трудно порвать свои цепи, но, убегая, он всегда хоть капельку надеется, что сумеет перехитрить преследователей и доберется до своих соплеменников, где будет жить, как свободный и простой человек среди свободных и простых людей. А для него, Джема Джемшида, не существует и этой возможности. Весь обитаемый мир разделен на два лагеря — турецкий и христианский, и в обоих для него нет убежища. И там и здесь он может быть лишь султаном. Победитель или побежденный, живой или мертвый. Поэтому он раб, который не может даже во сне мечтать о побеге. Это путь и упование для менее великих и более счастливых, чем он. А он осужден быть султаном — пленным здесь, живым в Стамбуле или мертвым в земле, но всегда и везде только султаном, и только на этом пути его может ждать спасение. Султан — и ни на волос меньше, ибо иначе это уже не султан, и ни на волос больше, ибо большего не бывает. Это неизбывное рабство, от которого не спасет и сама смерть.
Корабль ударился кранцем о пристань. Было так тихо, что этот звук легким эхом пролетел над берегом, где все, от кардинала до конюха, не мигая смотрели на высокого человека в белой, расшитой золотом чалме, который стоял, словно статуя, впереди своей свиты, застывшей в трех шагах от него. И не было ни одного человека, кто бы не видел в нем султана и кто бы не понимал, что ничем иным этот человек не может быть, хотя именно поэтому он и обречен на гибель.
Говоря это, Чамил и сам поднялся. (Он не допускал, чтобы стражники загоняли его в камеру, как остальных заключенных, и обычно уходил туда немного раньше назначенного часа.) Как всегда, смиренно поклонившись, он исчез в одном из закоулков Проклятого двора, который окутывали первые тени сумерек.
Юноша не появлялся два дня, а на третий день около полудня к фра Петару подошел Хаим и, бросая вокруг пугливые, испытующие взгляды, сказал, что с Чамилом «случилось неладное». Ничего больше даже он сказать не мог.
Лишь спустя два дня тот же Хаим, который все это время где-то сновал, принес уже готовый рассказ об исчезновении Чамила.
Сначала, низко опустив голову и нахмурясь, он описывал около фра Петара широкие, но все более сужавшиеся круги и эллипсы, исподлобья поглядывая по сторонам и стараясь, очевидно, чтобы их встреча выглядела случай ной, но при этом, конечно, и не подозревая, насколько его «меры предосторожности» прозрачны и бесполезны. Подойдя наконец к монаху вплотную, он тихонько спросил:
— Вас допрашивали?
— Нет, — громко ответил фра Петар, которого все больше раздражала подозрительность Хаима.
Однако, надеясь, что Хаим разведал что-нибудь о Чамиле, сразу повторил более мягко:
— Нет. А что?
Тогда Хаим начал рассказывать. Сперва он держался так, словно остановился мимоходом, на минутку, и тотчас же двинется дальше, то и дело тревожно поглядывая по сторонам, но мало-помалу забылся и, не повышая голоса, заговорил оживленнее.
Некоторые места в его рассказе были, конечно, туманны и необъяснимы, но зато другие изобиловали такими подробностями, как будто Хаим был очевидцем событий. Он знал и видел даже то, что невозможно увидеть.
Когда Чамил в ранних сумерках вошел в свою просторную камеру, которую стражник сразу же за ним запер, там еще было достаточно светло. В двух начищенных до блеска медных мисках с крышками стыл ужин, о каком другие заключенные и мечтать не могли. Все было так же, как обычно по вечерам. Чамил принялся ходить из угла в угол в тщетном ожидании сна, который, он это отлично знал, не придет и нынче. Мало-помалу затихли последние звуки во дворе. Мрак поглотил белые стены и предметы, камера стеснилась вокруг него. Чамил не спал. В новом, ночном мире начали возникать едва заметные звуки и отблески — игра обостренного слуха и зрения, когда сна нет и нет. В какую-то минуту, он сам не знал точно когда, ему почудилось, будто кто-то пытается попасть ключом в замочную скважину. Но это уже не был обман слуха. Дверь и самом деле бесшумно отворилась, и в ней затрепетал слабый свет. В комнату бесшумно вошли два человека. За ними появился слуга с фонарем. Он сразу же отошел в сторону, поднял фонарь и замер в неподвижности.
Свет разлился по сторонам. Один из вошедших был толст, все в нем казалось круглым и мягким: внешность, голос, движения. Другой — тощий, одни кости, обтянутые смуглой кожей. У него были большие, глубоко посаженные глаза и огромные страшные руки, которые выделялись на свету. Пришельцы казались воплощением двуликой султанской справедливости. Только первый из них учтиво (от этой учтивости бросало в дрожь) поздоровался. И началось.
Подозрительно мягким голосом толстый чиновник заявил, что предварительный допрос носил скорее формальный характер и что, естественно, в том же духе были и ответы. Но на этом, конечно, дело кончиться не может.
— Пора вам наконец, Чамил-эфенди, признаться, для кого вы собирали сведения о султане Джеме, разрабатывали подробный план восстания против законного султана и халифа и как изыскивали средства и пути для завоевания престола с помощью иностранных врагов?
— Для кого? — тихо повторил юноша, очевидно, готовясь защищаться.
— Да, для кого?
— Для себя, и ни для кого иного. Я изучал лишь то, что известно из нашей истории. Углубился…
— Почему же из множества вопросов, о которых пишут в книгах и которыми занимается наука, вы выбрали именно этот?
Молчание.
(Хаим уже позабыл всякую осторожность и говорил оживленно, сопровождая, слова мимикой и жестами.)
— Послушайте, — спокойно и с нарочитой торжественностью продолжал толстый чиновник, — вы умный и образованный человек, из почтенной семьи. Вы же сами видите, что впутались или кто-то вас впутал в очень нехорошее дело. Вам известно, что султан и халиф и ныне восседает на престоле (продли, боже, его век и даруй ему всякие успехи), и вы избрали совсем неподходящий предмет для размышлений, а тем более для изучения, сочинительства и разговоров. Вам известно, что слово, произнесенное даже в дремучем лесу, не пропадает бесследно, не говоря уже о слове, написанном или сказанном. Вы в Смирне и писали и говорили. Объясните нам, в чем дело, признайтесь откровенно. Так будет легче для нас и лучше для вас.
— То, о чем вы говорите, не имеет никакого отношения ко мне и к моим мыслям.
Голос юноши звучал искренне, с едва заметным раздражением. Тогда чиновник оставил свой торжественно-учтивый стиль и заговорил другим тоном, который был для него гораздо естественней.
— Погодите! Не может быть, чтобы не имело никакого отношения. Все со всем как-то связано. Вы человек образованный, но и мы не лыком шиты. Никто не возьмется за такое дело без определенной цели.
Говорил только тот, толстый. Чамил, обдумывая про себя его слова, отвечал как-то туманно, словно эхо.
— Цели? Какой цели?
— Вот это как раз мы и хотели бы от вас услышать.
Юноша ничего не ответил. Думая, что он колеблется, толстый чиновник снова заговорил, самоуверенно и властно:
— Итак, пожалуйста. Мы ждем!
Это было сказано сухо и решительно, с едва скрываемым нетерпением и угрозой.
Юноша бросал взгляды по сторонам, вглядываясь в темные углы, словно за пределами освещенного пространства искал свидетеля. Он думал над тем единственным словом или фразой, которые разрушили бы это глупое недоразумение, все объяснили им, доказали, что у него нет никакой цели и что в своих занятиях он не может и не обязан давать отчет, тем более в такой час и при таких обстоятельствах. Ему казалось, что он говорит, но на деле он молчал. Зато говорили оба чиновника (теперь открыл рот и тощий), говорили быстро, настойчиво, сменяя один другого:
— Говорите!
— Признавайтесь, для вас же будет лучше и проще.
— Говорите, раз уже начали.
— Итак, с какой целью и в чьих интересах?
Они засыпали его вопросами. Юноша жмурился от света и по-прежнему беспокойно поглядывал в темные углы. Он медленно собирался с мыслями, не успевая толком понять и расчленить вопросы. Но вдруг тощий подошел к нему ближе, повысил голос и уже обратился к нему на «ты»:
— А ну, давай говори!
На этом и сосредоточилось теперь внимание Чамила. Он почувствовал себя оскорбленным, униженным, ослабевшим и совсем неспособным к защите. Вина его и несчастье заключались не в какой-то «цели», а в том, что его поставили (или он сам себя поставил) в такое положение, когда его смеют об этом допрашивать, да еще подобные люди — хотел он сказать. И думал, что говорит, а сам молчал.
Так продолжалось довольно долго. Но в какую-то минуту этой глухой ночи за пределами времени, которое солнце отмеряет восходами и заходами, за пределами человеческих отношений, Чамил открыто и гордо признал, что он — то же, что и султан Джем, то есть несчастный человек, который, попав в безвыходное положение, не желает и не может отречься от себя и не быть тем, что он есть.
— Я — это он! — сказал он раз тихим, но твердым голосом, каким произносят решающее признание, и опустился на скамейку.
Толстый чиновник невольно отпрянул от него и замолчал. Но тощий словно бы не ощутил священного ужаса при виде человека, который так явно сбился с пути истинного и навсегда поставил себя вне мира и его законов. Преисполнившись слепого усердия, тощий полицейский решил воспользоваться свободой, которую предоставил ему своим молчанием более умный товарищ. Он задавал новые и новые вопросы, намереваясь вытянуть из юноши признание, что в Смирне существовал какой-то заговор.